Собрание сочинений. Том 13. Между двух революций
Шрифт:
С вала виделся луг с прилегающим лесом; и – крюковская дорога.
С противоположной стороны, вид на которую открывали окна нашего домика, за проезжей дорогой, был луг, проколосившийся злаками и окаймленный белыми стволиками грациозных, легких березовых куп; впереди он обрывался кустом, переходящим в темную рощу; она закрывала село Надовражино, куда мы шагали после вечернего чая, украшенного «семейным гербом», земляникой и сливками; здесь, в Надовражине, в крестьянском домике, обитали три сестры Любимовы; у них мы распевали народные песни и поминали «нечистого»; раздавались едкие замечания по адресу Коваленских, после чего из папиросного дыма затягивали: «Вы жертвою пали»; мы и сестры Любимовы ниспровергали власть: бар и помещиков.
Вот обстановка, в которую
Александра Григорьевна Коваленская
Дедовский церемониймейстер, «бабуся», просунулась в отрочество с 1896 года сказочною старушкой, выставив тоненький, крючковатый носик из-за розового куста: «Пойдем, мальчик, за мною: в мой пряничный домик!» Я был шестиклассник; родители моего друга уехали за границу; в квартиру их, к внучку, переселилась «бабуся»; и каждый вечер сидели мы за чайным столом, журча о Жуковском, Ундиночке, дядюшке Струе; из-под самоварного крана вытрясывалась черная, кружевная наколка сутуловатой «бабуси», срывавшей звук эоловой арфы; в егозящих ее глазенках, – черненьких, остреньких, – прыскали искорки; охватывали переживания младенческих лет и строчки Уланда, Эйхендорфа, Гейне, переданные Раисой Ивановной, гувернанткой, – четырехлетнему, мне.
Ежевечернее трио нарушалось явлением из Трубицына розовой, седоволосой старушки, второй «бабушки», Софьи Григорьевны Карелиной, таявшей, как и мы, от Жуковского; она была веселее и проще сестрицы, вытрясываясь грубоватыми шутками о собственных курах. Карелина впоследствии пленялась стихами троюродного внука, Саши Блока; а Коваленская в пику ей все похваливала меня и таяла от стихов Эллиса; Карелина любила браки и всякую плоть; Коваленская кривилась при упоминаньи о плоти; сжав пальцы пальцами, откидывалась она в спинку кресла; всякая уютность слетала; она делалась лихою старушкою.
Бледная как смерть, с черными, как булавки, глазами, без сединки в четком проборике черных волос, Коваленская виделась мне лет пятнадцать в том же черном шелковом платье с пелеринками, плещущими, как вороньи крылья; и лет пятнадцать передо мною промоталась прядями пестрых капотов старушка Карелина: плотноватая, тявкающая, вся серебряная, она щурилась добрыми, лучистыми, голубыми глазами.
Два месяца, проведенные с черной «бабусей» еще в 1896 году, отразились на строчках первых, детских стихов: появились в них лебеди, луны, появился кривогубый горбун, вышедший из детских книжек; «бабуся» любила ужасики; любила драмы с жутями семейных убийств; она бывала в восторге, когда дети, мы, ставили сцены из Шиллера, чтоб заколоться перед родителями, один за другим, с таким азартом, что отец раз воскликнул:
– «Негодная пища для юношей: пять убийств! Мрак! Не весела жизнь, а тут, – здорово живешь, – эдак-так, – пять убийств! Молодым людям приятен Диккенс: забавно-с!..»
Старушка, пав в кресло, десятью пальцами рук с надутыми фиолетовыми и узластыми венами вцепясь в ручки кресла, став мраморной, угрожающе помолчав, – изрекла:
– «Поэзия Шиллера приподымает над прозою жизни!»
После этого мой отец в годах повторял:
– «Больная-с старушка! Глядит в могилу, а – пять убийств!»
Что «пять убийств», – верно, а что «больная», – позвольте-с: пережила отца, прожив почти до восьмидесяти лет; в молодости сражала мужчин, нарожала уйму детей, а прикидывалась «больной», и дрожала из-за самоварика, дрожала из-за розовых иван-чаев, росших перед ее окнами, когда мы проходили под окнами; и согнутым, как крючок, пальчиком манила к себе прочесть нам свою сказочку «Мир в тростинке»,
которую читывала и в 1896 году, которую, перечитав в 1905 году и в 1906-м, – читала – о, о, – и в 1908-м и в 1909-м, как бесплатное приложение к землянике со сливками; уписавши ее суповыми тарелками, приходилось отслушивать; оно бы ничего, если б не липкое нравоученье, капавшее из строк: хороши – луны; и хороши – феи; земные девушки и, боже упаси, браки с ними – очень нехорошо: для таких, как мы; для кухаркиных сыновей – хорошо: те – грубы; мы ж – тонки.Оставшись вдвоем, долго мы обсуждали во флигеле эти сентенции: «старая дева», Карелина покровительствует и романам и бракам; «бабусю» же, нарожавшую стольких, тошнит, когда рожают другие; браку предпочитает она даже «падаль» Бодлера, преподносимую Эллисом. – «Неужели, – все удивлялся я, – падаль и то, чем некогда наслаждалась старушка?»
– «О, о, о, – подмигивал на это лукавый внук, – и тонкое ж какое-то что-то – бабуся. И чай здесь – над бездной; и иван-чай – над бездной; и дом этот – бездна!»
Приоткрывались семейные тайны; несло разбитыми жизнями; недаром же «внучек», Михаил Николаевич Коваленский, схватив шапку в охапку и мать, отсюда бежал, ставши большевиком: до 1905 года.
Не верилось в «чепчики», в «личико» («личиком» – вылитый Андерсен); из «личика» лез Вольтер, перекривляясь даже в гримасу зловещего горбуна, какой фигурирует во всякой романтической сказке.
Сережа мне клялся:
– «Кровь Коваленских во мне – упадок; доброе – от Соловьевых; от Коваленских – больные фантазии чувственности, которые должен замаливать».
Мать, Ольга Михайловна, кончила самоубийством; Надежда Михайловна, тетка, – сошла с ума; Александра Андреевна, мать Блока, – страдала болезнью чувствительных нервов, видя «химеры», каких не было; А. Блок – и «химерил», и пил; дядюшки Коваленские: один – страдал придурью; другой – вырыл «бездну».
Позднее «бабуся» в воображеньи Сережи не раз разыгрывалась Пиковой дамой:
– «Андерсен, розы и «Мир в тростинке», – этому, Боря, не верь».
Так раз он сказал, стоя передо мной в костюме Адама на мостках деревянной купальни; и, выбросив руку с двуперстным сложеньем, вдруг, детонируя, проорал:
– «Однажды в Версале о же-де-ля рэн венюс московит [6] проигралась дотла; в числе приглашенных был граф Сен-Жермен… Три карты, три карты, три карты!»
И – бух: в воду.
«Версаль» – балы при дворе кавказского наместника Воронцова, на которых когда-то блистала «Венера» московская, Александра Григорьевна, встречаясь с Хаджи-Муратом, героем повести Л. Толстого; в середине прошлого века она была яркой фигурой, с проницательным вкусом и гордым умом; в 1903 году меня поразила она, принявши «Симфонию», над которой драли животики Коваленские; смолоду прибравшая к рукам мужа, да и чужих мужей прибиравшая (таяли), «добрая» – к своим детям, крутая – к небогатым родственникам, либеральная до мозга «Русских ведомостей» – на кончике языка, но с крепостными замашками, – тем не менее она терпела года мои «выходки» и слова о том, что земли надо бы отобрать у помещиков, и ссору мою на этой почве с сыном, Н. М., председателем судебной палаты; терпела – из-за Сережи; из-за Сережи терпел ее я, ибо знал: мое пребывание в Дедове облегчает ему политику родственных отношений; я помнил завет его матери: «Боря, не покидайте Сережу». Притом: я ценил «бабусину» проницательность, начитанность и неослабевающий интерес к литературным новинкам, в которых она разбиралась, как человек наших лет, – не как «бабуся»; она доказывала: «деды», воспитанные на энциклопедистах, понимали нас, бунтарей в искусстве, лучше художественно неграмотных отцов; и я помнил слова Достоевского:
6
Венера московская.