Собрание сочинений. Том 3
Шрифт:
— Более оригинального подарка мы не найдем, — признал Исаак, и остальные согласились с ним.
Это были дни, когда очередной принц Уэльский благополучно занял, по законам своего ремесла, трон короля Англии. Вопрос о подарке был решен. Разговор перешел на темы о его выполнении, и никто не вернулся к обещанной Исааком Ру смешной истории.
Возвращаясь через месяц из деревень Мээмурет-Эль-Азиса, Оскар, покупатель хлопка, встретил в пути Исаака Ру, едущего в Ушак закупать ковры для своего общества и одновременно заказать подарок королю.
Ушак, город ткачей, воспетых в анатолийских газелях, лежал от них в трех-четырех днях пути, но они должны были его проделать в неделю, ибо Исаак Ру шел с караваном ковровщиков. Ковровщики неустанно бороздят страну вдоль и поперек, ищут старые ковры и заказывают новые, везут с собой рисунки западных художников, краски немецких фабрик и дешевую бумажную пряжу. Это они и он, Исаак Ру, научили подменять искусство немецкой
Караван-баши и Исаак Ру работали глазами. Ковер создан для глаза, глаз создает ковры, и глаз покупает ковры. Им не нужно было касаться товара руками. Они садились на старые керосиновые бидоны, чавкали мундштуками кальянов или жевали густое по-султански кофе и смотрели пыльными глазами на ковры, которые перед ними либо раскладывали пестрым пасьянсом, либо перелистывали, как страницы книги, снимая по одному с кипы, уложенной четко, как колода карт. Они читали ковры, перебрасываясь короткими фразами.
— Кто это?.. Арнаут Кясим?.. — спрашивал Ру, указывая на ковер, когда затруднялся определить ткача по «почерку» узора.
— Его племянник, — отвечал караван-баши, не вынимая мундштука. — Плохо. Кясим никогда так не делает каймы.
И они читали дальше. Иногда караван-баши лениво поднимал глаза и говорил презрительно, «немецкая краска!», но иногда он поднимал руку, и тогда ковер, обративший на себя его внимание, отбрасывали в сторону; это означало, что после осмотра он ткнет ногой в стопку отложенных и назовет цену раза в три ниже того, что они стоят. Тогда поднимутся дикий плач и вопли, женщины будут колотить себя в грудь, кричать, что их грабят среди бела дня, отбирая у них только лучшие куски, что они бросят ткать ковры, раз с коврами на немецкой краске, привезенной самим же Исааком Ру, не заработаешь и на хлеб, потом они залепечут ласковые слова, пообещают добрый и ласковый ночлег у себя и лепешки на меду к ужину. Но будет молчать караван-баши, и будет молчать Исаак Ру, будут молча курить погонщики верблюдов, и женщины, одна за другой отдадут отобранные ковры, а остальные злобно потащат по мостовой, чтобы со слезами и криками опять показать их через несколько дней другому каравану.
Вечером, в кофейне, отложив в сторону роман Голсуорси, Оскар попросил Исаака Ру прочесть ему ковер, на котором они сидели.
— Хорошо, — ответил Ру. — Только сначала расскажите мне, что видите вы сами.
— Я вижу, — сказал Оскар, — вишневое поле, усеченное неширокой каймой. На вишневом поле, как в веселом аквариуме, играют мелкие букашки, пятна, крестики разных цветов; по вишневому полю и по этим букашкам, не заслоняя их, но просвечивая сквозь них, виден контур причудливой вазы, из нее ниспадают книзу линии стилизованных гирлянд…
— Ну-с, — Ру улыбнулся хвостиками губ.
— Да вот, пожалуй, и все, — ответил Оскар. — Я рассказал то, что я вижу. Ну, а вы?
— Я скажу почти то же, но несколько иначе. По черепу, найденному в земле, мы научились распознавать эпоху, когда жил человек и, может быть, даже класс, к которому он принадлежал. По осколкам мы научились воспроизводить самые статуи, и по стилю статуй мы угадываем ее возраст, национальность мастера. Слушайте внимательно меня и глядите на ковер; основа ковра — чистая шерсть, ковер окрашен растительными красками, его размер невелик и такой, какие не идут на рынках, но рассчитан на размеры определенного жилья. Этот ковер ткала девушка, — видите, как тщательно и терпеливо завязаны узлы, подрублены края, подстрижена бахрома; она начала его весной, — весенняя шерсть курчава и мягка, — и на вишневое поле, в узор из мелких красочных пятен, она бросила голубых бабочек и темных — крестиками-скорпионов, ибо в ее краю весна приходит бабочками и скорпионами. Она начала ковер в месяц скорпионов, стало быть в мае, и закончила его осенью, в дни изобилия, урожая, покоя: смотрите — пятна на фоне из бабочек и мух в нижней половине фона превратились в зеленых мушек — жителей дней, когда поспевают дыни и инжир, и в цветы, которыми зарастают сжатые нивы. То, что вы назвали вазой, это — рог изобилия, это старый орнамент кирманских ткачих: рог изобилия перекипает гирляндами цветов, пеной ирисов, классических цветов Юноны — богини плодородия и счастья. Они стилизованы, и их трудно узнать, но,
когда привыкнешь к манерности здешних стилизаций, тогда легко различить лилию от ириса или розу от граната. Из трех типов каймы, принятых в Кирмане, ткачиха выбрала ту, что называют «китайские облака», кайму дарственных, трудных ковров. Вы видите, кстати, голубую бусинку с краю, в бахроме. Ее заткала девушка неспроста, но чтобы предохранить от дурного глаза того, кому ткала она шерстяную песню о днях урожая, покоя и плодородия. Жизнь вырвала ковер из этой трогательной обстановки и бросила его на рынок. Несчастье? Смерть? Разрыв? Голод? Надо уметь раскрывать и эти тайны. Хаджи! — крикнул он хозяину. — Где это ты достал такой хороший ковер?— На рынке, эфенди. Прошлой осенью здесь на рынке.
— Беднеют, говоришь, люди в Кирмане?
— О нет, эфенди, — возразил кафеджи, — в Кирмане всегда жили сыто.
— Кирман… Кирман… — бормотал Ру. — Ты купил его осенью, говоришь? Так. Этому ковру, по-моему, не менее пятидесяти лет. Анилиновые краски были изобретены в тысяча восемьсот семидесятом году, а он весь окрашен растительными; бумажная основа вошла в моду с тех же, примерно, пор, но его основа чистой шерсти. В восьмидесятых годах в Кирмане появились немцы, и уже первые ковры того времени отдают лейпцигским лубком, особенно в трактовке каймы, но и этого не заметно здесь. Я считаю, Хаджи, что ему не меньше пятидесяти лет, как ты думаешь?
— Вы хорошо это сами знаете, эфенди, — ответил Хаджи. — Я думаю, вы правы.
Ру думал.
— Да, — оживился он вдруг, — совершенно ясно. Ведь в семьдесят четвертом году там была холера, Хаджи, — не так ли?
Теперь настала очередь хозяина задуматься и уйти в прошлое.
— Холера? — вспомнил он. — Ну, верно, эфенди, верно, как будто бы это говорит наш хаким-баши [7] а не вы. Ну как это я мог забыть! Конечно, была холера.
7
Хаким — врач. Хаким-баши — старший, или главный врач (турецк.).
— Холера и выбросила на рынок этот свадебный коврик, — печально улыбнулся Ру. — Его некому уже было подарить, я думаю.
Саади был стар, подслеповат и мокр от постоянной испарины, липким жиром покрывавшей его лицо и руки. Ноги его дрожали и путались при ходьбе. Губы, когда он говорил, вздрагивали неуловимым тиком и громко шлепали одна о другую. Он брил бороду и носил одни усы, оттого что табак и еда, оседая на них годами, нафабрили их навсегда густо и клейко.
В сакле его пахло неопрятностью. Два станка, два нелепых сооружения из дурно отесанных и примитивно организованных планок, занимали комнату. Здесь же валялась пряжа и был расстелен тощий матрасик, покрытый дешевым ковриком; на коврике в табачной трухе восседал Саади и управлял ткачихами, напевая вполголоса песню, ритм которой диктовал ткачихам движение нити, как палочка дирижера диктует оркестру движение звуков. Саади был последним великим мастером старого Ушака. Его имя знала мировая литература. Ученый Якоби написал о нем исследование. Американец Льюис упомянул о нем в своей «Летописи ковра», а немецкий профессор Нейгебауэр в труде «Искусство восточных ковров» назвал его величайшим мастером. Агент бюро путешествий Кука всегда водил к нему туристов, посещающих Ушак, и показывал его как занятную и наукой еще не объясненную особь. Его ковры были в Зимнем дворце в Петербурге, в Мюнхене, в Лейпциге, в Вене, в Чикаго, в Париже, в серале падишаха, в гареме Илдыз-Киоска, в мечетях Бруссы и Конии, в дворцах египетского хедива. Его ковры были и в Тегеране, в покоях царя царей и шаха шахов, и когда царь царей Магомет-Али бежал из своей страны в Одессу, ковер Саади был продан им с аукциона в Париже за сто тысяч франков, и деньги, вырученные за ковер, долго служили ему службу, а ковер оказался в Лувре.
Исаак Ру объяснил свой заказ. Ру написал контракт, и Саади, омочив в кофейной гуще горбатый бронзовый палец, приложил к контракту бурое пятно своей подписи. И пообещал кончить ковер в два года.
Саади отдал шерсть вымыть в воде, выбить колотушкой и высушить на солнце. Солнце сделало шерсть чистой, легкой и сухой. Ее очистили струной, натянутой на кривой смычок, и отдали прясть на самопрялке, а не на веретене, как обычно, чтобы добиться тончайшей нити. Потом тонкие, острые, как девичий волос, нити сучили и выравнивали стальным прутиком, и нитка стала послушным нервом, готовым врасти в любую ткань и протянуть по ней свою живую паутину. Сам же Саади, пока готовили ему шерстяные нервы, запершись в каморке, куда никто не смел входить, приготовлял отвары по одному ему известным рецептам. Нерв должен жить, и цвет — жизнь нерва. В шерстяном этом нерве он находил частицы своего существования, и все: и куски узора, все краски отдельных его линий и фигур, темные, яркие, блестящие, скользкие и мрачные, пробуждали в нем отдаленные воспоминания, как будто краски сохранили в себе нечто неумирающее. Он давно отделался от того, что для него самого представляли цвета и линии в смысле приятности или неприятности. Его воля была сосредоточена на одном — преодолеть все, что лежит между ним и шерстяным нервом ковра.