Собрание сочинений. Том 3
Шрифт:
Политрук Апресьян наклоняется к моему уху:
— Когда разминирование идет под огнем противника, приходится находиться над выкапываемой миной и прикрывать ее своим телом, чтобы какой-нибудь осколок не залепил в нее, пока она не разряжена.
— Ну, а как же самому минировать в такой чертовской темноте?
— По нитке. Вбивается колышек, тянется нитка, надо ползти, держась нитки. Собьешься — разорвешься. Такой закон… Но полной темноты не бывает.
— Как не бывает! — говорю я, протягивая перед собой свои руки и мгновенно теряя их очертания.
— Мы сейчас не под огнем немцев, — говорит политрук. — А когда под огнем, тогда замечательно освещает, работать легче… Только тогда, конечно, другой вопрос появляется.
—
— Насчет жизни, — смеется он.
Теперь, когда Воронцов в паре с новичком разрядил уже штук двадцать и отмерил колышками сделанный им проход в минном поле, картина ночи, мертво пересказанная в наградном листке, встает, как повторенная заново жизнью.
…Это произошло в районе высоты 28,2. Шел дождь. Грязь была совершенно непролазная. Впереди дрожал океан огня.
Парторг Шариков и боец Арымов приняли на себя огонь немцев, чтобы отвлечь их внимание от десантной группы саперов со старшим сержантом Шамовым. Впереди грохочут артиллерийские залпы. Взвиваются сигнальные ракеты. Наступление. Наши легкие танки с саперным десантом вырываются вперед, за ними — «КВ». Впереди саперы-регулировщики проводят машины по узкому перешеечку. Дальше поле боя. Немецкие минометы до того часто забрасывают его минами, что, похоже, идет огненный дождь и каждая его капля величиной с добрых два кулака.
Наши танки отвечают из своих орудий. Чернь ночи то и дело взрывается заревом, в котором мелькает высота 28,2. По-видимому, есть уже жертвы. Но ничего не видно. Раненого в такой чертовской темноте нельзя ни услышать, ни заметить, его можно только нащупать. Саперы десантной группы соскакивают с танков и ползком по горло в грязи нащупывают мины и убирают их с пути танков. Это Шамов, младший лейтенант Гаршин, старший политрук Апресьян, бойцы Воронцов, Занин, Шолохов, Исаков.
Через головы саперов танки ведут заградительный огонь. Двигаться совершенно невозможно. Грязь заползает за воротник, набирается в рукава, хлюпает в сапогах и карманах. Шамов дает сигнал головному танку остановиться: обнаружено новое минное поле. Оно построено наспех, даже не убраны колышки, можно будет справиться быстро.
Саперы работают без передышки. Вдруг Шамов падает. Красноармеец Плоских подползает, чтобы вынести его на себе. Падает Занин. Рука его замирает на скобе только что извлеченной им мины.
Но проход все же готов. Шолохов машет водителю головного танка. Танкист не замечает сигнала. Шолохов подбегает к танку.
— Можно вперед! — и никнет, схватившись за левое колено.
Исаков бросается на помощь, перевязывает, берет его винтовку, уговаривает уйти, но валится сам.
Воронцов остается с младшим лейтенантом Гаршиным и старшим политруком Апресьяном. Он выносит раненых товарищей и пропускает вперед танки. Потом остается один в черной бездне ночи. Танки рвутся вперед, и сапер работает, почти накрываемый гусеницами. И вот та машина, с которой он подскочил к бою, останавливается, подбитая снарядом. Тогда он принимается отстаивать ее от нападения фашистских гранатометчиков и снайперов, помогает починить танк и, наконец, выводит машину назад через одному ему известный проход в минном поле, сделавшись родным всему экипажу многострадальной машины.
Вот как она выглядит, эта «минная рапсодия».
1942
Слава
Когда Тимофеева ранило и он узнал, что не нынче завтра его отправят в госпиталь, он до того растерялся, что спросил, недоумевая:
— Это за что же, товарищ доктор? Ведь, кажется, все сделал. Не хуже других.
Уйти из своего полка, в котором он прожил много месяцев, да как прожил — не то, что там ел и пил, а сражался, — казалось ему невозможным. В эвакуации таилась какая-то явно враждебная, ничем не обоснованная несправедливость.
Накануне отправки Тимофеева
в тыл на перевязочный пункт зашел лектор из политотдела соединения. Он побеседовал с бойцами относительно итогов последнего боя, два или три раза упомянув, — правда, вскользь, — Тимофеева, и, уходя, специально подошел к нему и пожелал скорого возвращения в полк.Тимофееву доклад лектора с самого начала как-то не особо понравился своей скороговоркой, и он был оттого не в духе. Когда лектор, прощаясь, пожал ему руку, Тимофеев отвел глаза в сторону и сказал с напускной небрежностью:
— Нет, уж в нашем полку мне, видать, делать нечего. Ну, да куда-нибудь определят, не обидят.
И, боясь, что торопливый лектор так и уйдет, не поняв его обиды, стал, теряя мысль и мучительно повторяясь, быстро отводить свою душу.
— Воевал я на совесть, — сказал он. — Бывало, как что-то так обязательно хвалят и командир, и комиссар, все в один голос: Тимофеев да Тимофеев. Хвалить хвалили, а как беда с человеком — ноль внимания.
— Какой же ноль? — возмутился лектор. — Вас, Тимофеев, направляют в такой госпиталь, где работают замечательные врачи.
— А чего со мной такого замечательного делать? — возмутился Тимофеев. — Или я без ног, товарищ батальонный комиссар, что мне новые ноги оттачивать? Я же не растерзанный какой, а нормальные два ранения в ногу и бок. Замечательному со мной нечего делать… Наш фельдшер Златкевич управился бы за неделю. Что, я его не знаю?
— Не понимаю, что вас обижает, — и лектор развел руками.
— Как что! — Тимофеев взглянул на него с искренним удивлением. — Как что! Да ведь я, товарищ батальонный комиссар, навек отрываюсь от своего полка. Один остаюсь. Десять месяцев, что воевал, спрячь, выходит, в коробочку. Что пережил, того и вспомнить будет не с кем. Вылечусь. Хорошо. Приду в другой полк, а там свое нажитое, свое, как говорится, хозяйство. Двух слов одинаковых не найдем.
Тимофеев хотел говорить еще долго, но перед этим лектором, который все куда-то торопился, у него не раскрывалась душа.
— Передайте, товарищ батальонный комиссар, что кланяется Тимофеев своему родному полку и шлет всем низкий поклон, как командиру с комиссаром, так одинаково и всем бойцам до последнего.
В пути Тимофеев был самым неразговорчивым и угрюмым раненым, молоденькие сестры робели перед ним и ни разу не предложили ему почитать вслух книжку или газету, и это еще более злило и обижало Тимофеева. Раны его были тяжелы, но не опасны для жизни, и он знал, что ему скоро возвращаться на фронт. Своя семья — жена и две дочки — были далеко, и не с семьей своей предстояло ему переживать войну. А полковая семья, та, где впервые столкнулся он с опасностью и научился хладнокровно относиться к ней, умно преодолевать ее, где из осторожного новичка он превратился в опытного солдата, где он знал каждого, как самого себя, и сам был каждому знаком, — полковая семья эта была теперь тоже далека. Собственно, ее уже просто не было, она больше не принадлежала ему, навек ушла от него. Тимофееву предстояло создавать себе новую семью, сызнова показывать людям, каков он, снова приглядываться к товарищам и выбирать из них близких, сызнова изучать командиров и применяться к их манере управлять и командовать.
«И ранило-то, можно сказать, дуром, — думал Тимофеев. — Не такие бои проходил и цел оставался, а тут, пожалуйста, сидел в блиндаже, как тот чур в горах, и попался».
В тоске по родному полку, в раздражении на свое одиночество, почти сиротство — а легко ли чувствовать себя бобылем на четвертом десятке лет! — Тимофеев опускал обстоятельства своего ранения. Он не вспоминал, что в блиндаже, за пулеметом, он остался один из всего расчета, выбитого немецкими снайперами в самом начале боя, и что уходить из своего блиндажа ему так же вот не хотелось, как теперь — из полка. «Буду я еще шляться по чужим гнездам, — говорил он себе тогда. — Новости какие!» Но сейчас он искренно забыл об этом.