Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Собрание сочинений. В 5 томах. Том 1. Рассказы и повесть
Шрифт:

Директор театра

Человек, которому суждено было покорить город, жил среди нас и раньше, хотя мы еще не замечали его. Заметили мы его лишь тогда, когда он стал обращать на себя внимание своим, как нам казалось, смешным поведением, и в те времена он был всеобщим посмешищем. Однако он уже заведовал театром, когда мы заметили его. Смеялись мы над ним не так, как смеемся над людьми, потешающими нас своим простодушием или остроумием, а так, как порой веселимся по поводу какой-нибудь непристойности. Трудно, однако, объяснить, что вызывало смех в начале знакомства с ним, тем более что позднее ему выказывали не только раболепную почтительность — это, как свидетельство страха, нам было еще понятно, — но и искреннее восхищение. Странной была прежде всего его внешность. Он был маленького роста. Тело у него было, казалось, без костей, какое-то слизистое. У него не было ни волос, ни даже бровей. Он передвигался как канатоходец, боящийся потерять равновесие, бесшумными шажками, быстрота которых то и дело менялась. Голос у него был тихий и запинающийся. Вступая с кем-либо в разговор, он всегда направлял взгляд на неодушевленные предметы. Нельзя, однако, точно сказать, когда мы впервые заподозрили в нем зло. Может быть, это случилось тогда, когда на сцене стали заметны некоторые перемены, происшедшие по его милости. Может быть, но надо учитывать, что перемены в эстетике мы вообще-то еще не связываем со злом, когда они впервые обращают на себя наше внимание: мы думали тогда, собственно, скорее о какой-то безвкусице или потешались над его предполагаемой глупостью. Конечно, первые спектакли в нашем театре, им поставленные, еще не выделялись, как те, которым впоследствии суждено было прославиться, однако задатки, намекавшие на его замысел, были налицо. Так, уже в эту раннюю пору его постановки отличались тяготением к маскарадности и была уже в них та абстрактность конструкции, которая позднее так подчеркивалась. Эти черты, правда, не выпирали, но все-таки множились признаки того, что он преследовал определенную цель, которую мы чувствовали, но определить не могли. Он походил, пожалуй, на паука, готовящегося сплести огромную паутину, но действовал он с виду без плана, и эта-то бесплановость как раз, может быть, и подбивала нас смеяться над ним. Конечно, со временем я увидел, что он незаметно лез вперед, после его избрания в парламент в

этом убедились все. Злоупотребляя театром, он совращал толпу в таком месте, где никто не ждал опасности. Но опасность эту я осознал лишь тогда, когда перемены на сцене достигли такой степени, которая обнажила тайную цель его поведения. Как в шахматах, погубивший нас ход мы увидели слишком поздно, когда он был уже сделан. Тогда мы стали спрашивать себя, что заставляло публику ходить в его театр. Мы вынуждены были признать, что ответить на этот вопрос непросто. Мы думали о злом инстинкте, толкающем людей в руки их убийц, ибо те перемены выдавали, что он стремился погубить свободу, доказывая ее невозможность, что его искусство было дерзкой атакой на смысл человеческого существования. Эта цель заставляла его исключать какую бы то ни было случайность и все тщательно обосновывать, отчего происходившее на сцене подчинялось железному закону. Особым образом обращался он и с языком, подавляя в нем те элементы, которыми отличаются друг от друга отдельные авторы, искажая тем самым естественный ритм, чтобы добиться однообразного утомительного такта поршней. Актеры двигались как марионетки, а сила, определявшая их действия, не пряталась где-то на заднем плане, а как раз и представала бессмысленным насилием, так что мы, казалось, глядели в машинный зал, где производилось вещество, которое должно уничтожить мир. Упомянуть надо здесь и о том, как он пользовался светом и тенями: они служили ему не для того, чтобы указать на бесконечные пространства и таким образом установить связь с миром веры, а для того, чтобы подчеркнуть конечность сцены: оригинальные кубические блоки ограничивали и задерживали свет, ведь он был мастером абстрактной формы; с помощью скрытых приспособлений избегали и любой полутени, отчего казалось, что действие происходит в тесных тюремных камерах. Он применял только красный и желтый цвета в огненном, режущем глаза сочетании. Самое дьявольское, однако, состояло в том, что каждая перипетия незаметно приобретала другой смысл и жанры смешивались, трагедия превращалась в комедию, а водевиль подделывался под трагедию. Поговаривали тогда и о восстаниях тех несчастных, что готовы были улучшить свою долю насилием, но все же мало кто верил слухам, что движущей силой этих событий был он. На самом же деле театр с самого начала служил ему только средством достичь той власти, которая позднее обернулась разгулом насилия. Мешало нам тогда разобраться во всем этом то обстоятельство, что дело актрисы принимало, на взгляд посвященных, все более угрожающий оборот. Ее судьба особым образом сплелась с судьбой города, и он пытался уничтожить ее. Но когда это его намерение стало ясно, его положение в нашем городе так укрепилось, что женщину эту постигла уготовленная ей жестокая участь, участь, которая грозила всем и отвратить которую были не в силах и те, кто раскусил, в чем суть его обольщений. Эта актриса была побеждена им, потому что презирала власть, олицетворением которой он был. Нельзя сказать, что она была знаменита до того, как он стал руководить театром, однако в театре она занимала положение хоть и невысокое, но прочное и, пользуясь всеобщим уважением, могла заниматься своим искусством без тех уступок, которые должны были делать публике другие, более целеустремленные и занимавшие более важное положение актеры. И знаменательно, что благодаря этому он и уничтожил ее, ибо он умел унижать человека, используя его достоинства.

Актриса не подчинялась его указаниям. Она не обращала внимания на перемены в театре, чем все заметнее отличалась от других. Но именно это наблюдение меня и тревожило, ибо он явным образом палец о палец не ударял, чтобы заставить ее следовать своим указаниям. В этом и состоял его план, чтобы она выделялась. Говорят, правда, что однажды, вскоре после того, как стал директором, он сделал какое-то замечание по поводу ее игры; но ничего достоверного об этом разногласии я так и не узнал. Однако потом он оставил ее в покое и не предпринимал ничего, чтобы выгнать ее из театра. Напротив, он все явственнее выдвигал ее на передний план, так что со временем она вышла в театре на первые роли, хотя такая задача была ей не по силам. Это-то и насторожило нас, ведь ее искусство и его трактовка были до такой степени противоположны, что казалось — спора не избежать и спор этот будет тем опаснее, чем позднее вспыхнет. Были и признаки того, что ее положение начало решительно изменяться. Если раньше игру ее публика восторженно, с бездумным единодушием хвалила (актрису считали его великим открытием), то теперь раздавались голоса тех, кто ругал ее, упрекал в том, что она не доросла до его режиссуры, и усматривал свидетельство редкого его терпения в том, что он все еще оставляет ее на главных ролях. Но поскольку особенным нападкам подвергалась ее верность законам классического актерского мастерства, под свою защиту взяли ее именно те, кто видел истинные недостатки ее игры, и эта злосчастная борьба, к сожалению, укрепила ее в намерении добровольно не уходить из театра: так бы ей еще, может быть, и удалось спастись, хотя город наш вряд ли уже был способен вырваться из его сети. Решительный поворот последовал, однако, только тогда, когда обнаружилось, что ее игра вызывает странную, несносную, вероятно, для актрисы реакцию у публики, состоявшую в том, что над ней тайком, а потом и во время спектакля стали посмеиваться; такую реакцию он, конечно, точно предвидел и всячески форсировал. Мы были ошеломлены и беспомощны. Этого жестокого оружия невольной комичности мы не ждали. Хотя актриса и продолжала играть, не было сомнения, что она это видела, полагаю даже, что она раньше нас знала о неизбежности своего краха. В ту пору была завершена работа, о которой в нашем городе давно уже шли толки и которую мы ждали с большим интересом. По поводу этой постановки существует много разных суждений, но, прежде чем высказать свое отношение к ней, я должен заметить, что мне и по сей день было бы непонятно, как он добыл средства на этот новый театр, если бы не заявило о себе одно подозрение, отмести которое я не могу. Но тогда мы еще не могли поверить слуху, связывавшему эту постройку с теми бессовестными кругами нашего города, которые всегда заботились только о своем беспредельном обогащении и против которых восставали те, на кого он тоже умудрялся влиять. Как бы то ни было, эта постройка, ныне, говорят, разрушенная, казалась каким-то кощунством. Говоря об этой постройке, представлявшей собой невероятную смесь всех стилей и форм, нельзя, однако, отказать ей в каком-то великолепии. В этом здании не было ничего живого, что может иногда выразить косная материя, если она преображена искусством, наоборот, всячески подчеркивалась мертвость, вневременная, неподвижная тяжесть. И все это прямо-таки выпирало, обнаженно, бесстыдно, неприкрашенно, двери были железные, то огромные, исполинские, то вдруг приземистые, как ворота тюрьмы. Постройка казалась случайным циклопически неуклюжим нагромождением нелепых мраморных глыб, к которым ни с того ни с сего привалили тяжелые колонны. Но так только казалось, все в этой постройке было рассчитано на определенный эффект, направлено на то, чтобы подавить человека, подчинить власти чистого произвола. В противоположность этим грубым глыбам, этим диким пропорциям некоторые детали были отделаны вручную с точностью, как хвалились, до одной десятитысячной миллиметра. Еще страшнее было внутреннее помещение со зрительным залом. Он походил на греческий театр, но форма его теряла смысл, потому что над ним простирался странно изогнутый потолок, и поэтому, входя в этот зал, мы приходили как бы не на спектакль, а на какой-то праздник в чреве земли. Так дело и дошло до катастрофы. Мы ждали тогда спектакля с немым волнением. Мы сидели бледные, прижавшись друг к другу, расширявшимися кругами, и не отрывали глаз от скрывавшего сцену занавеса, на котором в виде какой-то карикатуры было изображено пригвождение к кресту. Это тоже воспринималось не как кощунство, а как искусство. Затем начался спектакль. Позднее говорили, что эту революцию учинили буйные силы улицы, но тогда в зале сидели как раз те жители нашего города, которые больше всех гордились своим лоском и своей образованностью, а в директоре театра чтили большого художника и революционера сцены, видели в его цинизме талант и ничего не подозревали, когда этот тип старался вырваться из восхищавшей их в нем эстетики в области вовсе не эстетические; да и при открытии нового театра, еще до начала спектакля, под овации праздничной публики сам президент вручал директору шекспировскую премию. Какое классическое произведение играли в честь открытия, был ли то «Фауст» или «Гамлет», я уж не помню, но, когда занавес с распятием открылся, режиссура оказалась такой, что этот вопрос потерял значение, прежде чем мог быть задан: ни с классикой, ни вообще с произведением какого-либо писателя не имело ничего общего то, что происходило теперь на наших глазах под частые и восторженные аплодисменты правительства, светского общества и университетской элиты. Ужасное насилие обрушивалось на актеров, как обрушивается на дома и деревья вихрь, чтобы свалить их и смять. Голоса звучали не по-человечески, а так, словно заговорили какие-то тени, потом вдруг, без всякого перехода, уподоблялись грохоту барабанов каких-то диких племен. Мы чувствовали себя в его театре не людьми, а богами. Мы любовались трагедией, которая на самом деле была нашей собственной. А потом появилась она, и я никогда не видел ее такой беспомощной, как в те мгновенья, что предшествовали ее смерти, но никогда и такой чистой. Если сначала, когда она вышла на сцену, толпа разразилась смехом — выход ее был так точно рассчитан, что должен был произвести впечатление неприличной остроты, — то вскоре этот смех превратился в ярость. Она казалась преступницей, посмевшей выступить против силы, которая хоть и все сокрушает, но зато прощает любой грех и отменяет какую бы то ни было ответственность, и я понял, что в этом-то и заключалась причина, соблазнявшая толпу отказаться от свободы и отдаться злу, ибо вина и искупление существуют лишь при свободе. Она заговорила, и голос ее был для них оскорблением тех жестоких законов, в которые человек верит тогда, когда хочет подняться на высоту Бога, упразднить добро и зло. Я разгадал его замысел и понял, что он задумал осуществить ее гибель у всех на глазах и с одобрения всех. План его был совершенен. Он открыл бездну, куда бросилась жадная до крови толпа, чтобы требовать все новых и новых убийств, потому что только так достигался тот пьяный угар, без которого нельзя не оцепенеть в бесконечном отчаянии. Она стояла среди озверевших людей как преступница. Я увидел, что есть страшные мгновения, когда совершается некий смертельный переворот и невиновный предстает людям виновным. Итак, наш город был готов присутствовать при этом преступлении, означавшем дикое торжество зла. С потолка над сценой спустилось какое-то приспособление. Это были, по-видимому, легкие металлические шесты и проволока с прикрепленными к ним зажимами и ножами, а также стальные штанги со странными сочленениями, связанные друг с другом каким-то особым образом и походившие на какое-то огромное неземное насекомое, причем заметили мы это приспособление только тогда, когда оно уже схватило женщину и подняло ее вверх. Как только это произошло, толпа разразилась неистовыми аплодисментами и криками «браво». Когда на актрису опускались и схватывали ее все новые зажимы, зрители покатывались со смеху. Когда ножи стали разрезать ее одежды и она повисла голая, из сгрудившейся

массы вылетел возглас, который где-то, наверно, возник, который со скоростью мысли распространялся все шире, взмывал в бесконечность, снова и снова подхватывался и передавался дальше, пока все не слилось в один крик: «Убей ее!», и под рев толпы ножи расчленили ее тело так, что голова упала к зрителям, которые поднялись, схватили ее, мараясь кровью, и потом она перелетала от одного к другому как мяч. И когда люди, длинными извилистыми цепями по кривым улицам, повалили из театра, образуя заторы, топча друг друга, подбрасывая на ходу голову, я покинул город, где уже пылали яркие флаги революции, где люди, оцепленные его сбродом, бросались друг на друга как звери, где занимался новый день, покорный его порядку.

Западня

Впервые я почувствовал на себе его взгляд на улице, в толпе. Я остановился, но, обернувшись, не увидел никого, кто бы наблюдал за мной. Мимо меня двигались люди, которые обычно в конце дня заполняют улицы городов: дельцы, расходящиеся по гостиницам, влюбленные у витрин, женщины с детьми, студенты, проститутки, совершающие свой первый, еще нерешительный променад перед наступлением темноты, ученики, стайками выбегавшие из школ; но с этой минуты меня уже не покидала уверенность, что он следит за мной. Я часто вздрагивал, выходя из дому, ибо знал, что сейчас он покинул вход в подвал, где дотоле прятался, или фонарь, прислонившись к которому дотоле стоял, что сейчас он сложил газету, которую будто бы читал, готовый продолжить преследование, кружить около меня, а если я неожиданно остановлюсь, найти какое-нибудь новое укрытие. Я часто часами неподвижно стоял на одном месте или возвращался обратно, чтобы встретить его. Затем, правда, лишь через несколько недель, уже привыкнув к неясному страху, который он мне внушал, я начал ставить ему ловушки; дичь теперь сама стала охотником. Но он был ловчее меня и никогда не попадался на мой крючок, пока однажды случай не помог мне засечь его. Я быстро шел вниз в старой части города. Горели лишь редкие огни. Звезды светили со страшной яркостью, хотя уже близилось утро. Я вышел из аркад и, перейдя перекресток, остановился, смущенный туманом, вставшим прямо передо мною мутной и плотной стеклянной стеной, в которой, мерцая, тонули звезды. В этот миг промедления я впервые услышал его шаги позади себя. Они были совсем как мои и приспособлены так искусно, что я не отличил бы их от звука собственных шагов. Они были настолько близко, что я отчетливо представил себе фигуру, выходящую из-под свода аркады на более светлую улицу. Тут незнакомец отпрянул. Он увидел в тумане мои очертания. Он нерешительно стоял напротив меня в аркаде, но в тени его не было видно. Когда я медленно двинулся к нему, он резко повернулся, после чего я быстро зашагал к аркаде. Я надеялся увидеть незнакомца, когда он выйдет из темноты на свет горевшего чуть выше фонаря. Но, отступив в закоулок, кончавшийся какой-то дверью, он оказался из-за своего бегства в моей власти. Я слышал, как он натолкнулся на дверь и трясет ее, чтобы выйти из западни, а сам остановился у входа в его закуток. Он дышал тяжело и быстро.

— Кто вы? — спросил я.

Он не ответил.

— Почему вы преследуете меня? — спросил я снова.

Он промолчал. Так мы оба стояли, а снаружи уже поднимался рассвет в оседавшем тумане. Во мраке закоулка я медленно различил какую-то темную фигуру, обе руки на двери, как распятие. Однако я не мог войти в закоулок. Между мною и этим человеком, который, глядя в неясное утро, прижимался спиной к двери, лежала пропасть, и преодолеть ее я не осмеливался, потому что встретиться мы могли не как братья, а так, как встречает убийца свою жертву. И я оставил его и ушел, не заботясь о нем больше.

Пытаясь передать решающее событие его жизни, я могу ссылаться только на него, однако тогда я старался по тону его слов и по его жестам прочесть многое, о чем он умолчал в ту летнюю ночь, когда мне открылась его судьба. Он подошел под густыми деревьями к моему столику, куда огни города и большого моста прорывались через стволы, и, едва увидев его лицо, я понял, что смотрю в глаза человеку, который меня преследовал.

— Я обязан дать вам отчет, сударь, — начал он, садясь, — тем более, что не ответил, когда вы обратились ко мне.

Он заказал рюмку перно и осушил ее в один прием.

— Я преследовал вас, — продолжал он, — больше того, я прослеживал каждый час вашей жизни, я изучал ваши следы.

— Мои следы? — переспросил я в недоумении.

— Каждый оставляет следы. Мы — дичь, за которой гонятся и которую однажды убьют. Я изучал не только вас, не только как вы живете, что вы едите, что вы читаете, как вы занимаетесь своим делом, я наблюдал и за вашими друзьями.

— Чего вы хотите? — спросил я.

— Я хочу рассказать вам свою жизнь, — ответил он.

— И для того вы меня преследовали?

— Ну да, — засмеялся он. — Должен же я доверять тому, кому рассказываю свою жизнь. Я должен знать его как самого себя. Пойдемте.

Мы встали, и он продолжил свою речь. Странная была у него манера говорить. Он говорил, словно отбросив себя, равнодушно, иногда со смехом, но потрясал огромностью своего отчаяния. Мы пробыли вместе недолго, и все же он проник в меня так, что и сегодня врывается в мои сны. Тогда я вижу его лицо, которое странно менялось, пока мы шли по улицам нашего города: оно как бы разламывалось, как бы открывалось изнутри. Он не сказал мне, кто его мать и отец, умолчал и о своем занятии, фамилии его я тоже так и не узнал, но, по-видимому, он был высокопоставленный чиновник. Он объяснил мне, как был совращен, причем не женщиной, не деньгами, а только самим собой. Его победила смерть, которая была неотделима от него, как рука от туловища или глаза от лица, но он, верилось ему, владел ею так, как владеют картой, способной в нужную минуту решить игру. Однако карта эта была крапленая, ибо на самом деле он был одержим страхом смерти, проникшим в него так глубоко, что он полагал, будто любит то, чего в действительности боялся, и он был в отчаянии от неспособности преодолеть этот страх. Я видел его лоб и его руки, и я знаю, что ради смерти он никогда не отдавался радости. С юных лет он жил в решимости совершить самоубийство. Он изучал смерть, покупал оружие, приготовлял редчайшие яды, сконструировал себе гильотину. Он играл со смертью, пока не проиграл себя и его жизнь не стала ложью, а путем убийства он надеялся освободиться, уйти от страха, который и заставил его однажды утром бросить службу и пуститься на поиски места своей смерти.

Выйдя с намерением покончить с собой из теплого вагона с замерзшими окнами уже на исходе дня, он едва успел взглянуть на низкие холмы, ибо ночь наступила рано и быстро. Домишки возле маленькой станции походили в сумерках на спящих животных, на улицах лежал снег и желтый свет фонаря, и он побрел как во сне. Так началось время, когда он затерялся в маленькой пограничной деревне между холмами и рекой и жизнь его потонула в белых зимних днях, объявших его чудовищной тишиной. Он взбирался на холмы, ходил по пологим гребням вдоль раскинувшихся перед далекими горами плоскогорий с заснеженными ельниками и покинутыми деревнями. Он шагал часами в таинственной темноте, и ветер стремительно кружил около него по ночам. Ноги его шагали по стеклянному снегу, на который ложилась его большая синяя тень. Деревья чернели на фоне белого неба, и время от времени навстречу ему, щуря глаза, шел кто-нибудь закутанный в лохматую шубу, с раскрасневшимся лицом. Иногда он стоял на мосту у реки, которая мутно катилась внизу, неся лед и гнилушки. Или поднимался по зимней дороге, что шла на север, где вокруг него, задевая его крыльями, кружили черные птицы. Реже он бывал в деревне и наблюдал за людьми. Он останавливался тогда и мерз между далеко отстоявшими здесь друг от друга домами, деревня была без церкви и без кладбища, без центра, бесформенная. Он видел людей, недоверчиво таившихся в грязных норах. Деревня была полна чужеземцев, о которых никто не знал, откуда они явились и куда направляются, что у них на уме и на каких неведомых языках говорят они между собой. Они стояли среди улицы, широко расставив ноги, размашисто жестикулируя, в просторных клетчатых пальто, и на пальцах у них были золотые кольца со сверкающими бриллиантами. Часто пытались они перейти границу, подкупив стражей, которые сидели на своих постах или пили в укромной темноте буфетных, людей, показывавшихся в деревне лишь изредка, когда они, пьяные, ковыляли по улице к женщинам, которые лежали в чердачных каморках, похотливые, белые, облизываемые гладившей их тела луной. Выпадали и кровавые ночи. Они оглашались короткими сухими ружейными выстрелами, и он слышал крики, медленно затихавшие в лесах, но все это он отмечал как бы издалека, безучастно. Он думал о своей смерти, наслаждаясь ею все глубже, и плыл по течению. Он захаживал в лес, через который проходила граница. У елей были прямые стволы, а под снегом прятался белый мох. Сквозь стволы проглядывала скала, на которую он и влезал. У ног его расстилалась поляна и терялась в глуши зимнего леса. Иногда по ней легко и настороженно шагали косули или хищная птица парила к высоким елям, и по снегу пробегала тень, а ветер доносил из леса крик какого-то зверька. А однажды, перед самыми сумерками, из леска выскочил человек и поспешил куда-то по поляне, которая обдала его светлой белизной. Тишину прорезал выстрел. Человек раскинул руки и упал в снег, словно сваленный вихрем. Он лежал потом темной бесформенной грудой среди поляны, с зарывшимися в снег руками, а из него, разливаясь по чистому снегу, текло сначала черное, а под конец алое, и теперь он знал, что там, где лежал несчастный, как раз через его тело, проходила граница, которую сделал зримой кровавый круг вокруг мертвеца.

В последовавшую затем ночь он решил, что час его смерти близок. Он отправился в путь, но было уже светло, когда он добрался до поляны. На ветках висел лед, и, продираясь через последние кусты, он издалека увидел лежавшего мертвеца. Когда он вышел на поляну, ноги его утонули в снегу. За елками, невидимо для него, уже взошло солнце, ибо небо сияло от скользящего света. Холод проникал через пальто, через всю одежду, и болела кожа. Мертвец лежал в снегу ничком. Крови уже не было видно, и неподвижное тело подернулось стеклянной пленкой. Он стоял с опущенной головой над мертвецом и ждал пули из темных стволов. Он целый день простоял над трупом. Сырость пронизывала его насквозь. На мгновенья над поляной показывалось большое красное солнце, но тут же опять скрывалось за елками, выглядывало вновь и опять пряталось. Много часов простоял он в менявшемся свете, неподвижно, в жадном ожидании смерти, как друг, поджидающий друга. Затем ему показалось, что кто-то шагает по снегу. Когда он поднял глаза, напротив него, за чертой границы, по другую сторону тела стояла женщина.

— Кто ты? — спросил он.

— Я его жена, — ответила та, засмеялась и коснулась мертвеца ногой. Они постояли и помолчали.

— Ты не горюешь? — спросил он наконец.

— Нет, — ответила она. Затем она наклонилась и сняла кольцо с руки мертвеца, с трудом разжав ее. — Ему оно уже не нужно, — сказала она при этом.

— Откуда ты? — спросил он через некоторое время.

— Из деревни, — ответила она и указала за спину, туда, где по ту сторону границы находилась, он знал, деревня. — А ты что здесь делаешь?

Он сказал:

— Я хочу убить себя.

— Зачем? — спросила она.

— Потому что я люблю смерть.

— Ты палач? — засмеялась она.

— Ты права, — ответил он, — я палач.

Они взглянули друг на друга, два белых лица в сгущающихся тенях.

— Солнце заходит, — сказала она, — хочешь пойти со мной?

— Пойду с тобой, — ответил он и переступил через труп.

Она шла на несколько шагов впереди его. Лес по ту сторону границы был реже, но стволы здесь были еще мощнее и зверья было больше. Вдруг близко перед ним грянул выстрел, но она продолжала спокойно шагать вперед, и только позднее он заметил, что по лбу у него течет кровь. Когда они вышли из лесу, внизу показались огни и очертания деревни; они шагали между светом и тьмой. У ног их земля расстилалась длинными волнами, и два ворона с костяными клювами сопровождали их в сумраке. «Всегда здесь птицы, — думал он, — всегда они вьются надо мной, друзья моей души, птицы смерти».

Поделиться с друзьями: