Sobre todo sobre mi padre
Шрифт:
Семья наша была дружной, но сложной. Я пошел в папу, брат — в маму. В социальном плане это выражалось в том, что мы с папой как могли деликатно вписывались в общество, бережно сохраняя внутреннюю независимость; а мама с братом рвали устои. Мама была красавица и бандерша. Она курила, пила, ругалась матом и хулиганила. На нашем старом серванте осталась несмываемая полоса. Это мама засифонила в папу струей грудного молока, но он увернулся. Когда я был маленьким, она говорила мне на ночь: «Только не думай о том, что у макаки красный зад». Когда я вырос и привел в дом свою первую девушку, мама доверительно рассказала ей, как в возрасте одного годика я дрочил в коляске.
Все это не означает, что наша семья строго делилась на две симпатические пары. Во-первых, мама с папой очень любили друг друга. Это была любовь, которая ограждает себя и от посторонних, и от близких, и даже от собственных детей. В этом смысле нам с братом сильно подфартило. Насмотревшись на родителей, мы потом всю жизнь будем как два дебильных алхимика пытаться добыть любовь путем механического соединения двух половинок,
Во-вторых, мы с братом друг друга терпеть не могли. Особенно в юности. Мы были полными антиподами и сами удивлялись, что выросли в одной семье. Брат стал художником, я — очаровательным бездельником. Он клал на холст брутальные пастозные мазки, я искал во всем совершенство чистых линий. И знаешь, брат, тот набросок Матисса, где женщина подпирает рукой подбородок, все равно остается для меня вершиной рисунка, так и знай!
По достижении соответствующего возраста нас обоих распирала похоть, но я был дамским угодником и путем затяжных мучительных осадных действий иногда добивался своего. Брат пер напролом, распуская перемазанные краской руки, и ему хронически не давали. Мама усматривала в этом вопиющую несправедливость. У нее были свои оригинальные, но твердые представления о справедливости. Мама требовала, чтобы я поделился с несчастным младшим братом. В конце концов я упросил добрейшую Машку Шнитке, не чуждую сексуальной экзотики, и она согласилась. Брату в то время папа устроил отдельное жилье в мастерской одного скульптора на Покровке. Телефона там не было. Измученный ожиданием и страхом, что Машка его не найдет, брат взял тюбик с краской, кисть и вышел на улицу. На стенах некоторых домов еще сегодня, если приглядеться, можно различить стрелочки поблекшего крап-лака и надписи «К Диме!».
Но брат все равно меня презирал. Однажды, когда мы парировались в стиле «А ты!» — «А ты!», он сделал мощный выпад: «А таких, как ты, двадцать человек на сцену выпускают, когда какая-нибудь Алла Пугачева поет!». Впрочем, это не только с братом — подначка была фундаментальным средством внутрисемейной коммуникации.
Папу я любил как никогда и никого в своей жизни. Сегодня я это уже точно могу сказать. Мне часто снился один и тот же сон. Мы с папой сидим на лавке, на какой-то станции метро. Это ужасное, тягостное прощание, потому что папа должен умереть. И вот уже все — пора расставаться. Папа вытаскивает из пиджака бумажник, достает оттуда деньги и отдает их мне. Я просыпаюсь в слезах, сон постепенно рассыпается, и меня обволакивает ощущение счастья, потому что папа жив.
Соседка по зюзинской хрущевке, баба Клава, говорила: «Вот русские выпьют и песни поют. А евреи в шахматы садятся играть». Кровавый навет и антисемитский поклеп! В нашей угловой однокомнатной квартире на первом этаже, со всеми ее тремя распахнутыми окнами, выпивали много и часто, большими шумными компаниями, но в шахматы никому в голову играть не приходило. У нас как раз пели песни. Папа брал в руки аккордеон, купленный ему отчимом накануне объявленной девальвации 1947 года. Он играл по слуху, легко и свободно, как деревенский гармонист. Особая виртуозность заключалась еще и в том, что некоторые клавиши и кнопки инструмента успели за двадцать лет утратить функциональность. Но папа справлялся. Он обладал редкой врожденной музыкальностью. И дело не только в абсолютном слухе. Он никогда не учился музыке, но чувствовал ее чрезвычайно глубоко, различая тончайшие оттенки исполнения. Он водил меня на концерты в Зал Чайковского, но мне, начисто лишенному слуха, к музыке предстоял еще долгий путь. Папа, я думаю, мог бы стать выдающимся музыкантом. Он это и сам знал. В детстве он просил мою бабушку отдать его в музыкальную школу, но это было дорого, хлопотно, и никуда его не отдали. Детство у него вообще было трудное — Диккенс, да и только! (См. «Жизнь Александра Зильбера».) Я всегда очень забавлялся, разглядывая две фотокарточки из семейного альбома, почти идентичные по композиции. На обеих был запечатлен стоящий под новогодней елочкой пятилетний мальчик в коротких штанишках и белой рубашке. Одним мальчиком был папа, другим — я. Папа по сравнению со мной смотрелся как маленький узник Дахау.
Мой папа взялся ниоткуда. Нет, разумеется, у него были родители: моя бабушка Женя и мой дедушка Аркадий, которого папа не помнил, потому что он погиб летом сорок первого. Была также хоть и поредевшая от нацизма, но все еще внушительная мишпуха [4] , однако все мужчины в ней были обыкновенными еврейскими гешефтерами. Ни в одном из папиных родственников я не усматриваю общих с ним генов. Проявленных, уж точно. Папа самозародился из какого-то опаринского бульона. Родственники его любили — евреи, как известно, очень родственные, прямо как чеченцы. Так что они его, конечно, любили, но держали за мэшугинэ фиш [5] . В их делячьих башках не укладывалось, почему Юрочка, такой умный, такой а идишэ копф [6] , вместо того чтобы делать деньги, пишет буковки в ущерб семейному достатку. Даже бабушка его не понимала. Когда она спрашивала по телефону, чем он занят, а папа отвечал: «Работаю, мам», бабушка переспрашивала: «Ты на работе, сыну?» — «Нет, мама, я пишу». — «Ах, пи-и-ишешь…»
4
Семья, клан (идиш).
5
Буквально:
сумасшедшая рыба (идиш).6
Еврейская голова (идиш).
Мой брат оглох и стал художником. Он оглох на одно ухо после того, как переболел свинкой. Во время болезни он плакал, потому что из-за распухших желез ему было больно есть, и сквозь слезы читал переписку Ван Гога с младшим братом Тео. Там были цветные вкладыши-иллюстрации. Брат потребовал купить ему масляные краски. Ему было одиннадцать лет. Детям такого возраста масло не дают, им дают гуашь или, хуже того, акварель. Кроме того, мой брат до этого если и рисовал, то нисколько не лучше, чем обычные дети, — чирикал каких-то там человечков. Но папа купил — и краски, и кисти, и грунтованный картон. Первым делом брат сделал копию вангоговского портрета с отрезанным ухом. Она была удивительно точной. Затем он начал писать свое. Он стал художником сразу, в одночасье. У папы появились новые нескончаемые заботы. Он показывал брата разным мастерам и наконец устроил к Борису Биргеру; он сколачивал для него подрамники; таскался вместе с ним и его картинами на какие-то домашние выставки. Но главное — часами сидел с ним на кухне и говорил о живописи. У папы с братом был мощный общий знаменатель в художественных стремлениях: они оба искали опору в гуманистическом начале и оба верили в силу цеховой солидарности. Оба любили сцену из фильма Шенгелая, где Пиросмани предлагает мэтрам тифлисской академии построить дом в центре города — чтобы всем было удобно добираться, — сходиться там за самоваром и говорить об искусстве. Только вот папа научился мастерски избегать ловушек ложного пафоса; выстраивал гармонию через адскую работу, многотрудный поиск единственного варианта. Брат тоже был трудягой, но пер напрямик, норовил заменить кропотливый поиск и отбор неотесанной страстью и впадал в неизбежную патетику. Не потому, что дурак, а потому, что верил (и до сих пор верит) в возможность одномоментного озаряющего слияния с Истиной. И все же его бесхитростный героический замах позволил ему написать несколько выдающихся работ.
После того как стало очевидно, что гений не я, как все раньше думали, а мой брат, папа частично снял с меня жесткий прессинг воспитательных инициатив, которым я подвергался с детства. Мало того что, пока мой братец рос вольготно, как саксаул, от меня требовали порядочности, к которой я совершенно не расположен, папа — мой добрый, мой мудрый папа — решил вдобавок сделать из меня супермена и, когда мне исполнилось десять, отдал в Самбо.
Школа «Самбо-70», придуманная чемпионом мира Давидом Львовичем Рудманом, который, собственно, изобрел само Самбо, которое чем-то там отличается от дзюдо, — эта школа была больше чем школа: для своих питомцев она была настоящим клубом. Здесь стоял самовар, и устраивались чаепития; здесь царили дружба и взаимовыручка. И только меня здесь страшно пиздили.
Через три месяца я собрался с духом и объявил папе, что бросаю. Папа долго молчал, аккумулируя в лице всю скорбь еврейского народа, это ему хорошо удавалось, а потом сказал: «Бросишь самбо, я тебе больше не отец!».
Папа повел себя в точности как ветхозаветный Иегова, отвращавший свой лик от народа Израиля, когда тот плохо себя вел или не слушался.
У папы и внешность была вопиюще библейской, это видно на всех фотографиях. Особенно выразительными были руки. Неожиданно крупные, при его сухощавости, ладони, мощные, с натруженными пальцами. Руки плотника. Дальше аналогия не продолжается. Я не Мессия, а дрожащий мальчик с картины «Явление Христа народу». А вот папа действительно был плотником. Ко всему еще и плотником. В нашей теплостановской квартире он превратил большую комнату из смежной в отдельную, построив своими руками мебельную стенку.
А может, папа был не плотник, а столяр?
Однажды он вернулся домой поздно из каких-то гостей. Все уже легли спать, и папу встретила только наша собачка Джуди. Папа был прилично выпивши. Он сел в коридоре на откидной стульчик, который тоже смастерил сам, погладил собачку и сообщил ей из Чехова: «Ты, Джуди, существо насекомое. Ну что ты супротив человека? Все равно что плотник супротив столяра».
Джуди появилась в доме благодаря Самбо. Моя единственная победа в этом виде спорта. Я не вернулся на тренировки, хотя прекрасно отдавал себе отчет, на что обрекаю себя в будущем, когда у меня тоже вырастут дети, начнут спрашивать: а где же дедушка? — и мне нечего будет им ответить. Я поделился своими опасениями с мамой. Мама очень смеялась. Она выступила посредником между мной и папой, который, когда первый гнев прошел, был уже и сам в тихом ужасе от своего шекспировского жеста. Мы помирились. Я снова был папиным любимцем, прекрасным Иосифом. А моей нарядной рубашечкой стало разрешение завести собаку. Мы с мамой поехали на птичий рынок. Крохотная Джуди лежала на ладони у старой алкоголички. Та хотела десятку. Мама поторговалась, и Джуди была приобретена всего за девять рублей.
Она не была похожа на дворняжку. Но какой она породы, тоже было неясно. Я проштудировал книжку по собаководству и определил, что Джуди один в один соответствует рисунку «декоративный шпиц древних греков». Так Джуди стала греческим шпицем. Она была умной, нервной, аристократичной и довольно-таки хитрожопой. Она страдала эпилепсией, а забеременев, рожала по одному щенку. Короче, Джуди была почти человеком. Ее национальность тоже не вызывала сомнений: типичная еврейская принцесса. Джуди боготворила маму, меня любила, брата боялась, папу уважала. Папа относился к Джуди доброжелательно. Претерпеть ему пришлось от другого животного.