Сочинения Козьмы Пруткова
Шрифт:
Развенчание ложной мудрости проводится так, как обычно происходит в пародии: посредством известного «пересаливания», путем доведения глубокомыслия до верха претенциозности [8]. Например: «Кончина наступает однажды, а ждем мы ее всю жизнь: боязнь смерти мучительней, чем сама жизнь». Это серьезно говорит французский писатель Лабрюйер [9]. Мысль претендует на универсальность и абсолютную правоту. Видимо, невольно, но с ней перекликается Прутков: «Смерть для того поставлена в конце жизни, чтобы удобнее к ней приготовиться». Выдержан глубокомысленный тон, сохранен и формально-логический костяк. Достаточно чуть вдуматься, чтобы стало очевидно нелепым допущение того, что смерть могла бы быть и как-то иначе «поставлена», а не «в конце», что здесь еще нужны какие-то особые мотивировки. В свете такой шутки и серьезная сентенция уже не кажется такой незыблемой, абсолютной.
Суждения подобного рода вовсе не обязательно рассмешат
Недаром сам Прутков после первых же своих выступлений в печати протестует против того, чтобы его творения назывались пародиями: «...Я пишу пародии? Отнюдь!..» В самом деле, такая «пародия», будучи столь же «общим местом», что и пародируемый предмет, оказывается — как это ни удивительно — ближе к действительной жизни и потому истиннее. Она мудрее серьезной непререкаемой «мудрости». Жизнь сложна, и наше познание ее, как известно, в каждый момент относительно. Именно диалектику в познании жизни,— пусть в самом обыденном виде,— и несут в себе мнимо дурашные афоризмы Пруткова.
Будучи гибкими от пропитывающей их внутренней иронии, они не старятся в разных условиях и случаях жизни — и потому они долговечнее неподвижно абсолютной «мудрости». А последняя, напротив, часто звучит куда пошлее, вроде: «Лучше скажи мало, но хорошо». Кто только не повторяет эту мнимозначительную пропись! И Прутков не отстает от таких своих читателей: ведь приведенная максима взята из его сочинений, иначе говоря, в неприкосновенности перенесена им «из жизни». И у Пруткова много подобных примеров того, как «мудрость» сама себя сатирически поедает, сама себя пародирует.
Следует еще раз подчеркнуть, что положение авторов было нелегким. Им постоянно надо было, следуя принятым рамкам (соблюдению прутковской маски), сдерживать желание, свойственное каждому человеку: высказать не пародийное, а просто острое словцо. И они нередко «проговаривались», словно забыв о маске. В самом деле, что, собственно, «казенного» в таком, например, изречении: «Век живи — век учись! и ты наконец достигнешь того, что, подобно мудрецу, будешь иметь право сказать, что ничего не знаешь». Оно достойно войти в любую хрестоматию «максим и афоризмов». Его невеселая ирония не только не «тупа», но она даже противоречит направленности «казенных» мыслей Пруткова, поскольку выступает на стороне того серьезного глубокомыслия, которое в них пародируется. Возможно, по этой причине и оно, и целый ряд удачных афоризмов не были включены авторами в книгу сочинений Пруткова.
Афоризмы — не только наиболее популярный жанр его творчества, но и самая определенная его часть. Про басни, например, этого не скажешь. Трудно уловить что-либо пародийное в басне «Помещик и Трава», или «Помещик и Садовник», или «Разница вкусов». Последнее — просто остроумная, хорошая басня, заключительное присловье которой («Тебе, дружок, и горький хрен — малина...») напоминает даже пушкинскую притчу о художнике, сапожнике и разнице вкусов («Суди, дружок, не выше сапога»). А ведь написана эта басня В. Жемчужниковым, который, в отличие от всех остальных участников содружества, никак больше не писательствовал, как только для Пруткова. И лишь известная архаичность жанра (басня, «максимы») да отдельные словечки могли напомнить о том, что все это сочинено директором «Палатки» и имеет отношение к пародии.
Итак, понятие пародийности применительно к Пруткову оказывается довольно условным. Можно проделать такой опыт: читая разнообразные произведения Пруткова, держать все время перед своим мысленным оком тот облик автора, который запечатлен на знаменитом портрете (украшающем и эту книжку). И очень часто окажется, что творение и облик автора плохо связываются, никак не срастаются. Конечно, так случается и с реальными писателями, но ведь духовно-физический облик Пруткова придуман нарочно, со специальной целью «соответствовать»! Что-то «непрутковское» в Пруткове давно подмечали проницательные люди. Один из них, сам превосходный пародист, удивлялся: «Пародии на поэтов того времени, в высшей степени удачные, не могут, однако, принадлежать Пруткову, который был бы другой личностью, если бы умел так верно замечать отрицательные стороны чужой поэзии... Сами по себе эти произведения — образцы в своем роде по меткости и тонкости» [10]
Такое частое несоответствие указывает не просто на известную пестроту, о чем сказано, но прежде всего на большую широту, на бесшабашье даже, с которым в пределах «творений Пруткова» разгулялась юмористическая стихия. В размахе ее самый образ надутого
чиновника и директора выступает лишь одним из обличий, одной из масок того, что называется «Прутков». А портрет оказывается одним из разноликих его «творений».Эту подлинную двупланность надо обязательно иметь в виду, чтобы понять глубину в «тупости» мнимого автора, реальный смысл многих бессмыслиц (вроде «Фантазии», произведшей целый скандал в театре). Ведь часто дело представляется в таком, говоря схематически, упрощенном виде: читателя поначалу ошарашивает комизм нелепости, но потом он начинает понимать, что эта нелепость отражает нелепость определенных явлений; невежество и тупость Пруткова — увеличенный портрет невежества и тупости бюрократа и т. п.; то есть нелепость отражает нелепость, тупость — тупость же и т. п., и получается замкнутый круг. Тогда якобы серьезное содержание, скрытое под формой глупости, оказывается на поверку совсем не столь уж серьезным, во всяком случае, преходящим. Упрощение, как можно видеть, состоит в том, что не чувствуется глубинный слой, единая основа того разномастного материала, от которого на поверхности чуть ли не рябит в глазах.
Эта основа — органическая связь и меткой сатиры, и словесных (от переизбытка сил!) дурачеств, которыми развлекались веселые аристократы, с глубоким народным корнем. Его смысл поэтично обрисовал Гоголь в размышлении Чичикова после того, как встретившийся ему мужичонка двумя словами разом очертил все плюшкинское своеобразие. Это тот «сам-самородок, живой и бойкий русский ум, что не лезет за словом в карман»; «всякий народ», отличаясь «каждый своим собственным словом», выражает в нем «часть собственного своего характера», и «нет слова, которое было бы так замашисто, бойко... так бы кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово» [11]. Самое «слово», самый способ «выражаться» есть полноценное проявление «бойкого» русского народного ума. Прутков переполнен этой стихией, и потому его нельзя свести всецело к «пародии» в узком смысле такого понятия.
Именно желание раскрыть многоцветность такого слова, поиграть им так, чтобы вся его прелесть выступила выпуклее, приводит, например, к созданию «Выдержек из записок моего деда». Здесь, как известно, эффект создается искусно стилизованной старомодностью, обилием обветшалых слов и конструкций. Надо думать, что для нашего современника этот юмористический эффект ярче, чем для людей, живших сто лет назад, а лет двести назад он был бы почти незаметным, и соответствующие анекдоты (буде их тогда бы рассказали) могли быть оценены только с точки зрения своей голой занимательности. Слог же подобный был делом обычным. Вот как тогда писали образованные люди, хорошо владеющие литературным русским языком. «Теперь уведомляю вас о довольно странной и примечания заслуживающей конверсации, которую имел со мною король шведский в прошедший понедельник. За несколько ден перед сим сделал он мне приватную визиту, которой я ответствовал равомерною с своей стороны... Пришед к нему и, после обыкновенных комплиментов, начал говорить про офицеров и дворянство. Тут ничего примечания достойного не замыкалось...» и т.п. [12].
Это было нормой. Прошло немало времени, и на самый когда-то примелькавшийся способ «выражаться», вышедший из обихода, можно было взглянуть заново, как бы удивленным взглядом, и заметить не только его стародедовскую неуклюжесть, но и своеобразную грацию в этой неуклюжести. Нарочито пустое сообщение «деда», облеченное в тяжелый и важный слог, претендует на значительность и оказывается комичным.
Поэтому подчас бессмысленно в каждой из подобных «гисторий» или в пьесах «Фантазия», «Блонды», «Опрометчивый турка», или во всех «военных афоризмах» непременно искать «бичевания» во что бы то ни стало. Комично бы выглядел человек, который бы стал утверждать, что, например, в анекдоте «Лучше побольше, чем поменьше» прежде всего разоблачается немецкая скаредность (поданы только кильки), педантичность (килек ровно пять, по числу гостей), тупая бесцеремонность (вопрос хозяина гостям о съеденной лишней кильке). И действительно, неужели ради такого убогого «разоблачения» стоило писать, печатать и потом многократно перепечатывать эту безделушку?..
Или еще. Когда читаешь крошечную басню «Пастух, Молоко и Читатель», то вряд ли приходит в голову: вот, мол, какое удачное разоблачение разных глупых басен! Эта басня — шедевр «чистого» остроумия, это как бы излишек смешливости русского ума и словоохотливости, которых оказывается все же больше, чем надо даже для самых больших практических целей, для оформления серьезной мысли, и потому они перехлестывают через край. Пастух, унесший свое Молоко куда-то в бесконечность; Читатель, поставленный заголовком в число «действующих лиц», хотя он и не участвует в «сюжете» (подобно тому как «незабудки» были в другой басне помянуты просто для «шутки»),— как можно все это строго рационально истолковать?