Сочинения в 3 томах. Том 2. Диктатор
Шрифт:
После этого я обратился к Жану Войтюку:
– А вам скажу, мой неудачливый бывший сотрудник, что и вы пошли в рубщики теней. Только масштабы у вас с Гамовым несопоставимы. Он замахивается на принципы мироустройства, вы углубляетесь в свои делишки, сетуете на то, что движение вперед идет не по ровному лугу, а по дороге, полной ям, валунов и кривушек. В одной из петель таких кривушек засели вы, хитро поджидая, что я поверну по ней и прямехонько к вам в рот! Но я обошел вашу петлю по другой кривой, много шире - и вы взвыли об обмане. Вы, Войтюк, радетель честного шпионажа и благородного предательства, не понимаете того же, чего не понял Гамов, хотя, повторяю, гигантски различны ваши масштабы. Вы взываете к справедливости, Войтюк, - говорил я, - попытаемся же разобраться, что такое справедливость. Богиня справедливости изображается с повязкой на глазах и с весами в руках. Вы не вдумывались, Войтюк, почему это так? Очень жаль, многого бы не произнесли, если бы подумали. Она надела повязку, чтобы
И чтобы совершить такое сравнение, я могу не обращаться к тем мелким аморальным поступкам, которые так волнуют моего бывшего штатного шпиона Войтюка, - продолжал я дальше.
– Пимен Георгиу дал энциклопедический обзор зла, какое несла с собой наша деятельность во имя вселенского блага. Буду отталкиваться от его списка наших преступлений. И покажу, что на весах справедливости их реальный вес несравнимо меньше того хорошего, что мы сотворили в своей борьбе.
Я не восстанавливаю здесь свою речь. Все написанное мною до этих страниц может служить реальной иллюстрацией к тому, что я говорил.
После заседания Гамов, Гонсалес и я уединились в комнатке Гамова, и я сказал ему:
– Обещал в своей защите нашего дела хлестнуть вас по носу, Гамов, и выполнил обещание. У вас будут претензии?
– Отличная речь!
– воскликнул Гамов.
– Не ожидал, что вы способны так философски мыслить, Семипалов! Вы меня на многое в нашей государственной практике заставили взглянуть по-новому.
– Очень хорошо говорили, - подтвердил Гонсалес.
– Мне нелегко будет опровергать такие убедительные рассуждения.
Я спросил с вызовом:
– Будете опровергать меня?
– Что еще мне остается, Семипалов? Завтра пойду на вас.
Он улыбался новой своей улыбкой - печальной и решительной одновременно. Мне хочется передать впечатление от этой улыбки, но не подберу подходящих слов. Она была человечна. А я не привык видеть в нем человечности. И она выражала обещание не пощадить себя. Все это до того не вязалось с привычным обликом главы Террора, что, хоть я и воспринимал улыбку такой, какой она была, но не мог примириться с тем, что она такая.
Воистину Гонсалес виделся мне всегда иным, чем был реально!
Вечером был долгий разговор с Еленой.
– Ты был великолепен, Андрей, - говорила она восторженно.
– У меня замирало сердце от восхищения. И это чудесное определение - рубщики теней. Я все повторяю его про себя. И я смотрела на Гамова, когда ты говорил. Сперва он улыбался, словно предугадывал, что ты собираешься сказать, потом удивился, потом выглядел так, словно ты в нем самом открыл ему что-то новое.
– Именно так он и выразился после заседания. Но суд не окончен. Будут говорить и Гонсалес, и Гамов. И будет еще много нового.
9
Дико прозвучали слова, какими Гонсалес открыл четвертый день суда. Он встал за своим столом, церемонно поправил судейскую мантию и торжественно провозгласил:
– Вызываю свидетеля обвинения полковника Аркадия Гонсалеса, министра Священного Террора, председателя Черного суда.
Я с такой иронией воспринял этот вызов самого себя к показаниям против самого себя, что ожидал дальше отработанной процедуры: Гонсалес - как судья - будет задавать себе - как обвиняемому - разные вопросы, будет ловить себя на неточностях и несуразностях. Но Гонсалес, похоже, понял, что такая приверженность форме превратит суд в балаган, и потому вопросов себе не задавал. А сразу приступил к рассказу о своей деятельности.
И понемногу его рассказ превратился в настоящую исповедь.
Он начал с того, что еще в те трудные дни, когда мы сражались в окружении - с трех сторон прямые враги, кортезы и родеры, с четвертой стороны, с тыла, изменившие нам патины, - он, незначительный штабной офицер, понял, что надежды вырваться из гибельного кольца прямыми военными действиями - сила на силу - у нас практически нет. Он поделился мыслями с другом, тоже малозначащим тогда офицером Альбертом Пеано, и тот согласился, что нормальные расчеты сулят нам поражение. Нужно придумать что-то поистине сверхординарное, что-то в войне не принятое, чтобы преодолеть
стянувшие нас вражеские путы. Ни он, ни Пеано не могли сотворить чуда, а требовалось только оно. Еще меньшим творцом чудес мог стать их начальник, генерал Леонид Прищепа, хороший солдат, но и только.– Но вскоре мы заметили, что в нашем офицерском кругу выделяются два неординарных человека: подполковник Алексей Гамов, с его уникальным чувством новизны, не принятой в практике, и майор Андрей Семипалов, прирожденный военный в высшем смысле этого слова, смело бросающийся в бурю непредсказуемых событий, умело их преодолевающий. Я признался Пеано, что эти два офицера по натуре - истинные руководители и что им я охотно вверил бы свою судьбу - только военную, конечно, о дальних перспективах мы пока не говорили. И мы с Пеано согласились, что надо поддерживать этих двоих, если они предпримут для нашего вызволения что-то необыкновенное. Необыкновенности не заставили себя ждать. Таков был рейд в тыл против Питера Порпа, осуществленный Семипаловым, таков был дележ денег среди солдат, произведенный Гамовым. Моя верность Гамову подверглась в те дни тяжкому испытанию, я чуть не поднялся против денежного ценника за воинские подвиги. Гамов думает, что меня смирило его красноречие, но меня принудил к повиновению мой друг Пеано. Мы с ним всю ночь спорили, он упрекал, что я споткнулся на первой же колдобине, подвернувшейся под ноги на новой дороге, открытой Гамовым. И я сдался и пообещал не отклоняться от обещаний Гамову. А вскоре представилась и прямая возможность показать свою преданность. К нам прилетел посланец правительства Данило Мордасов и попытался отнять розданные солдатам деньги. Гамов велел мне немедленно казнить Мордасова. Я мог отказаться. И не только оттого, что приказ Гамова означал восстание против правительства, а мы еще не согласились идти против своих владык, но и по более важной для меня причине: я носил оружие, но еще не поднимал его даже против врагов. Я ведь был штабной расчетчик сил на карте, а не силач в поле, а от меня потребовали вдруг даже не сражения с врагом, а убийства уполномоченного своего правительства. Не знаю, сколько секунд продолжались мои колебания, но не успел Мордасов вытащить свой ручной вибратор, как я пошел на него с импульсатором в руке и впервые в жизни нажал на кнопку боевого контакта.
Не буду распространяться о терзаниях после совершенного мной убийства. Я понимал тогда одно: Гамов догадывался, что моя верность непрочна, что я могу в трудную минуту отойти от него. И он, чтобы связать меня с собой узами кровавого нарушения устава, поручил мне убийство, твердо зная, что среди находившихся тогда в комнате офицеров меньше всех для роли палача годился я, никогда не применявший оружия даже на стендовых стрельбах, - я неизменно находил причины не посещать их. Так думал я тогда, так считал и Пеано, не раз потом беседовавший со мной об этом первом моем убийстве. Какая-то истина в наших рассуждениях была, но не вся правда, и далеко не главная правда. Гамов уже тогда метил гораздо дальше, чем связать меня с собой пролитой по его приказу кровью.
– На другой день после захвата власти Гамов призвал меня для разговора с глазу на глаз, - продолжал свою исповедь Гонсалес.
– И ошеломил предложением создать министерство Террора и возглавить его. Что нужна сильная власть и жестокие кары, грозящие безмерно расплодившимся шайкам, я не спорил. Но почему я? Разве Гамову непонятно, что я меньше всех подхожу к такой должности? Только вы, с вашим отвращением к жестоким наказаниям, годитесь на пост руководителя террора, доказывал Гамов. Ибо ваше неприятие суровых кар гарантирует, что они не будут сыпаться как из мешка, каждая будет обоснована. А чтобы сами не усомнились в объективности своих приговоров, я сведу вас на тайное совещание с Николаем Пустовойтом, которого хочу назначить в министры Милосердия. Убежден, что, если Пустовойт откроет хоть малейшую брешь в справедливости вашего приговора, он убедит вас, что кару надо смягчить, и тем снимет с вас вину неоправданной жестокости.
Так убеждал меня Гамов и наконец убедил. Я провел ужасную ночь - смятение, страх перед самим собой, перед тем, что мне назначено делать. И я вспоминал, как казнил Данило Мордасова, а теперь предстояло совершать такие казни ежедневно, десятками. И если сам я не возьму в руки импульсатора, а поручу это страшное дело другим, то это не лучше, а хуже - не буду видеть пролитой крови, не станет хоть этого амортизатора - ужаса от совершаемой твоими руками казни. Я не мог поделиться мыслями даже с близким другом, Альбертом Пеано, договоренность с Гамовым была из самых секретных. И тут меня заполонила мысль, показавшаяся сгоряча спасительной. Ты отныне будешь приговаривать преступников к смерти, сказал я себе. Преступник или не преступник, но он человек, а ты лишаешь человека жизни. Он жил не по твоим уставам, не ты виновен в его жизни. Но умер он по твоему велению, ты виновен в его смерти. Значит, и ты преступник. Ты собственным преступлением караешь чужое преступление. Как же ты оценишь собственную вину? Правильно, только собственной смертью! Помни, твердо помни - в тот момент, когда ты приговоришь кого-то к смерти, ты выносишь смертный приговор и себе. На весах высшей справедливости одна смерть уравнивает другую. Совесть твоя останется чистой. И успокойся на этом.