Софринский тарантас
Шрифт:
— Уходи, — прошептал Никита. — Уходи, и хрупкими ладонями вытер лицо.
— Ага, не по нутру пришлись слова, — засмеялся тот и кинул на пол окурок. — Ладно, мир всем. Окромя церковных принадлежностей пошутил я. И не дуйся, ведь я с тобой как с родной душой пооткровенничал.
За окном бодро заиграла губная гармошка. И, услышав ее, староста вздрогнул. Растопыренной потной рукой облокотился о подоконник и встал. Матерная страстная власть и мужицкая беззаботность слились в его взгляде воедино. Над горящими глазами брови сжались, и он гордо произнес:
— Жена-иноземка мне деток родит. А я ей за это по кадке помидор с огурцами сварганю и шубу с калошами. А песни наши убогие к черту, только немецкие буду петь…
Затем
— Ты гляди у меня, свечи в храме особо не жги. Они деньги стоят. Да и партизаны могут заприметить. Не дай бог, в храме окопаются… Им ведь теперь терять нечего. Его ведь, если и захочешь, не подорвешь. Им ведь только повод дай, с колокольни как жахнут по штабу. А я там как-никак рядом живу. Немцы дураки, не поймешь, чем живут, хотя бы стеной себя окружили или на крайний случай забор из толстых досок соорудили.
— Господи! — слабым голосом прошептал Никита и встал.
— Хватит тебе, все господи и господи, — вспыхнул староста. — Я не трогаю тебя потому, что жаль мне тебя. А так бы я тебя вместе с партизанами расстрелял. Служить я покудова не запрещаю. Комендант через неделю приедет, вот тогда и решим, что с тобою делать. Или веровать будешь, или полицаем служить.
— Оставьте меня, — тихо произнес Никита и, посмотрев на горящую лампадку, троекратно перекрестился. Затем закрыл глаза. А когда открыл, то замер. Староста, достав из кармана две гранаты и несколько обойм к нагану, кинул все это на кровать.
— Это тебе для защиты. И о вере забудь, ты теперь солдат германской армии.
Староста вытер руки и, поправив ремень, разгладил на груди гимнастерку. Только сейчас Никита заметил, что он вооружен. Слева за ремнем, ближе к спине, торчал наган. И он тут же вспомнил, что староста был левша.
— Монах не имеет права воевать, — не выдержав, крикнул Никита и с трудом сдержался, чтобы не накинуться на старосту.
— Ну, ну, только не поучать, — одернул его тот и, накинув на голову фуражку, добавил: — Прощевай, а насчет девочек не беспокойся, я тебе их ночью пришлю… Все монахи в этом приходе были баловники, так почему же и тебе им не быть.
Староста и раньше был груб, но такой грубости, как сейчас, Никита даже не мог себе представить.
Вдруг где-то недалеко раздались выстрелы.
— Партизаны, — прошептал староста и, выхватив из-за пояса наган, осмотрелся.
Выстрелы участились.
— Поскорее бы брехунов прикончить. — И, перекрестившись, добавил Никите: — Тебя после нашего ухода они первого вздернут, скажут, молодой, а уже тунеядствуешь. Крест сорвут, а узнают, что ты баб на оккупированной территории лапал, в расход пустят.
— Прекратите, сейчас же прекратите, — вспыхнул Никита, в ужасе обхватив руками лицо.
— Ничего, ничего, если будешь выступать, то народ еще не то о тебе узнает по моей подаче, — и, перекрестившись, староста выбежал из избы и, прижимаясь к правой стене храма, стал медленно продвигаться к дороге.
Никита, подбежав к постели, выхватил из-под подушки наган и, подойдя к окну, начал целиться в старосту. Хотелось нажать на курок изо всей силы, но неожиданно он вспомнил, что не умеет стрелять.
На другой день, когда он, открыв храм, вошел в него, в нем уже не было ни одной иконы.
Он никогда не ругался, но здесь при виде пустого храма, вдруг весь как-то суетно сжавшись, прошептал:
— Сволочь…
Кожа на его лице задрожала. Глубокая впадина под кадыком потемнела. Он с трудом удержался на ногах, чтобы не упасть. На нем была поверх рясы надета фуфайка. Он снял ее, бросил на пол и с болью прохрипел:
— Выхолощил, гад, все выхолощил.
Под ногами были окурки, ржавые гнутые гвозди, грязные запыленные
обрывки бархата. На скамейке лежал топор. Староста позабыл его. На лезвии выщербинки и налипшие кусочки масляной краски.Руки у Никиты задрожали. У него не было сил больше находиться в храме. Он по-бабьи неумело всхлипнул. К горлу подступил ком, и несколько минут он даже слова не мог сказать. Никогда он еще не попадал в такое несчастное для него положение. Его собственные белые бледные руки юноши-неженки вдруг показались ему желтыми, а ногти ало-красными, даже видно было, как пульсировала под ними кровь. С трудом он нашел силы соединить три пальца правой руки вместе и перекреститься раз, другой, третий.
Ободранные, исковерканные стены равнодушно смотрели на него. Жилистые тонкие пальцы носились перед ним в воздухе. Он посыпал себя и окружающее пространство крестами, хотя при этом прекрасно понимал, что нет такой силы, которая могла бы вернуть иконы. И тогда, чтобы успокоить себя, он начал шептать: «Всякое дыхание да хвалит Господа! Всякое дыхание… Всякое дыхание…» Какая-то необъяснимая прочность и сила были в этих словах. И в данную минуту ему показалось, что лучше этих слов у него никогда не было. С жадностью шепча их и любуясь их звучанием, он боком, точно виновник какой, вышел из храма и здесь, у ворот, окончательно ослабевший от потрясения, упал на мокрую от росы траву. Перед глазами была паутина, опавшие листья, две высохшие с поднятыми кверху лапками мухи и грубая, точно щетина, трава; осень брала свое, и поэтому даже роса не могла смягчить ее и сделать весенней. И все это пахло невыбродившим кисло-сладким хмелем. И только он вдохнул этот запах, как ему сразу же вспомнилась русская печь, ласковый говор матери, неторопливо достающей рогатиной подрумянившиеся на металлических листах хлебы. Он почему-то позавидовал этому давным-давно прошедшему времени.
А ведь он, если бы захотел, мог раньше, до прихода врага, как и все его прихожане, эвакуироваться. Он имел право убежать или пойти воевать. И это бы было оправданно, если бы только он не был священником. Принятый им сан обязывал поступать его совсем иначе, чем миряне. Он мог бросить дом, вещи, город и все остальное. Но он ни в коем случае не имел права бросать храм, настоятелем которого, пусть даже и в логове врага, он являлся.
Вдруг перед собой он увидел хромовые сапоги. Запах свежего гуталина обжег его и напугал. Не поднимая глаз, он услышал, как клацнул затвор автомата. Затем кто-то громко сплюнул сквозь зубы. Носки сапог были в десяти сантиметрах от его рук. Вот они чуть шевельнулись, затем отодвинулись, а затем он почувствовал, как один из них толкнул его в бок.
— Ты что это как пьяный вытянулся? — раздался знакомый голос. — Может, партизаны тебя ранили? Смотри, арестую, вот тогда узнаешь…
Чиркнула спичка, и запахло дымом. Никита поднял глаза. Перед ним стоял староста, большеглазый, румянощекий, гладковыбритый.
— Отвоевался. — презрительно произнес он. Говорил тебе, иконы заберу, вот и забрал. Ты думал, что я пустой в Германию поеду. Нет уж… На многих иконах ризы золоченые, да и роспись диковинная, незаезженная, так что я не прогадал. А там я, как только приеду, на лошадей их променяю. Ну что же ты лежишь, вставай… А не встанешь, так я баб сейчас позову, они мигом тебя поднимут. Их немцы так разбаловали, что они один разврат и знают.
Староста мог совершить любую подлость. Поэтому Никита, перекрестившись, поцеловал землю и встал.
— Ты чего сегодня будешь делать? — спросил его староста. На нем был немецкий китель с медалькой у воротника, новые офицерские галифе и широкий ремень.
— Молиться буду, — тихо ответил Никита.
— А молиться-то не на кого, — засмеялся староста. Православная душа преставилась. Теперь здесь католический храм будет, так что о своей вере забудь… Ненужной она оказалась, и если бы силу имела, то войну бы не проиграла.