Сокрытые лица
Шрифт:
Солнце, выныривая из-за облака, озаряет восхитительную плоть, она становится столь ослепительной, что вся комната будто освещена ее отражением. Беткины груди – удлиненные, с очень выпуклыми сосками, какие вызывают в воображении римский упадок, а кожа их сияет, как у полированных статуй, и усыпана яркими веснушками – те обманчиво похожи на точки золотого мха, что, так уж вышло, покрывает мрамор некоторых частей скульптуры, оставленной на произвол неприветливости понтийской провинции.
На один сосок только что опустилась муха, и ни одно движение чада, кажется, не отвлекает ее, не сгоняет с этой будто распухшей точки груди, чудовищно растянутой сосаньем. Множество других узелков, в четверть меньше главного, окружает срединный сосательный бурыми, набрякшими протуберанцами внутри довольно ровной круговой границы. Ребенок по очереди трогает эти добавочные соски, иногда упрямо прижимает их маленьким указательным пальцем, тянет плоть по кругу, будто пытаясь повернуть его, как диск телефона.
Но вот ручки ребенка замерли неподвижно у матери на груди, и муха, цепляющаяся за местечко между его разжатыми пальцами, не обращает на мальчика внимания, ибо он впал в глубокую дрему. Без всякой очевидной причины подруги внезапно беспокоятся, и Бетка, выпрямляя затекшую спину, глубоко вздыхает. Муха улетела, солнце теперь льется не на кровать, а на паркетный пол рядом, где в трещинах заметны пурпурные комочки пыли.
Сесиль Гудро на память о графине Михаковской сохранила причудливый ортопедический аппарат из черного фетра и позолоченного алюминия, применявшегося очень недолго – для сжатия тканей на том месте, где была ампутированная грудь. Этот довольно зловещий предмет теперь служил вазой, в которой время от времени появлялась яркость нескольких диковинных цветов, украшая нечто вроде самодельного алтаря, состоявшего из польской иконы, источенной червями, и портрета самой графини, облаченной в костюм наездницы, очень голливудского, в кожаной раме красного цвета столь агрессивной, новой и развратной, что даже умирающий свет крохотной лампады, смягчавшей алтарь в целом, не мог очеловечить портрет. Однако, поскольку за алтарем более не следили, светоч не горел днями или даже неделями.
Между кровавыми событиями на площади Согласия Шестого
И в такие важнейшие времена единственное на весь мир существо было способно, вампирически высасывая всеобщую энергию, принимать решения. Это существо – величайший параноик из Берхтесгадена Адольф Гитлер.
Как и в угрожающем покое, что предшествует насилию спущенных с цепи стихий, казалось, всяк впадал в столбняк и лишался чувствования сокрушительной неизбежностью войны. Но этот миг электрического напряжения, кой, прежде чем грянет великая буря, прекращает царственные движения тысячелетнего дуба и неуклюжее поклевывание новорожденного цыпленка всего на краткие несколько секунд, – миг этот длился три долгих года, и все это время сердце Парижа симулировало смерть в опасно сомкнутых челюстях сопящего чудовища.
Люди обездвиживали себя в интуитивной полуосознанности катастрофы, что случится неизбежно, и каждый под этой видимостью инерции постепенно кристаллизовал себя в тех формах, что лучше всего сгодятся для выстаивания в жесточайших безусловных ограничениях великого испытания. И всякий, таким образом, тайно, в глубинах летаргического сна занятый преображением себя, лишь оттачивал свой особый механизм защиты и совершенствовал уловки неожиданных систем отклика, и при этом со всею сверхчеловеческой силой древнего инстинкта выживания каждый с жадностью сосущего младенца впитывал непостижимые ресурсы микроба обыденной магии, коя погребена в глубинах происхождения всей биологии.
Сталкиваясь с адом неизбежной действительности, любое существо, ведомое попятными желаниями внутриутробной защиты, замыкается в райском коконе, свитом гусеницей их осмотрительности из успокоительной слюны забвения. Нет больше памяти – есть лишь куколка душевной боли грядущего, вскормленная голодом будущих нехваток, нектаром фактов и дрожжами героизма, облаченная в бесплотные вериги стерильных жертвований и вооруженная бесконечно чуткими антеннами мученичества. Эта куколка бессчастья начинает шевелиться, готовясь вырваться из шелковых стен узилища долгой бесчувственности и наконец явиться в несравненной жестокости преображения в тот самый час и миг, кои объявит ему первый пушечный выстрел. И тогда неслыханное существо – неслыханные существа – восстанут, мозги их стиснуты гулкими шлемами, виски пронзены свистом воздушных волн, тела наги, желты от лихорадки, истыканы глубокими вегетативными стигмами, кишащими насекомыми и полными до краев осклизлыми соками яда, выплескивающимися и стекающими по коже, тигрово-полосатой и леопардово-пятнистой от гангрены ран и проказы маскировки, их раздутые животы до самой смерти связаны электрическими пуповинами, перепутанными с бесстыдством вырванных внутренностей и лоскутов плоти, жарящихся на горящей стали панцирей карательных пыток выпотрошенных танков.
Се человек!
Спины из свинца, половые органы – из огня, страхи – из слюды, химические сердца дальнего видения – из крови, сокрытые лица и крылья – всегда крылья, север и юг нашей сущности!
Как никогда уместно вспомнить по случаю далинианский афоризм: «Мысли гения лучше всего иллюстрировать самыми простыми образами». Поэтому, не опасаясь пошлости, можно сказать, что, как и будущее мировое возгорание должно было создать существ, призванных составить воюющие массы наподобие марсианского мира насекомых, как апокалиптические битвы, что вспыхнут вокруг великого огня войны, сравнимы в своей точности и миражной жестокости лишь с таковыми в царстве говорящей прямокрылой и бескрылой саранчи, так и персонажи этого романа, подчиняясь неумолимым законам великого преображения, будут, в свою очередь, по мере приближения к всеобщему узлу истории втянуты в преображение, облаченные и вооруженные новыми энтомологическими атрибутами и тем самым возведены в ранг эпических героев.
И вот тогда-то читатель, вообразив персонажей этого романа озаренными тем же пламенем, с одного взгляда легко узрит их глубинную сущность…
Вероника и Баба предстанут парой богомолов, в ролях Тристана и Изольды, пожирающих друг друга; Соланж де Кледа – в виде Cledonia frustrata с большими белыми крыльями и ртутным тельцем; Бетка – в виде моли; д’Анжервилль – золотым скарабеем; Грансай – серой ночной бабочкой-сфинксом, с волосатой спинкой, отмеченной мертвой головой. Безмятежные небеса романа осеняют эти шесть персонажей, составляя знак Тельца, они-то и поддержат вечный миф о восхождении Плеяд [32] .
Каждый из них познает опустошения от своих странных страстей, достигая биологического безумия, свойственного большинству свирепых насекомых, а орбиты их жизней навсегда останутся далеки друг от друга, подобно хладному блеску созвездий.
Верному летописцу этих жизней остается лишь обрисовывать их физические объятья с объективностью энтомолога, а пересечения их судеб – с математической сухостью астронома.За три года в поместье Ламотт не произошло никаких событий, примечательных для записи, за исключением того, что канонисса Лонэ за это время растеряла остатки волос и заменила их красновато-бурым париком, не оставлявшим никаких сомнений в пошлой дешевизне этого приобретения. Сколько-то времени она свою шевелюру, все более редеющую, собирала в пучок на затылке, и получалось это у нее лишь благодаря находчивости и искусной волосяной экономике; позднее пучок усох до размеров шелкового кокона, а волосы, сплетавшие его воедино, так истончились и поредели, что, казалось, держатся чудом. Одним ветреным вечером, когда она снимала высохшее белье под фиговым деревом, ветка, стучавшая в низкое окно, мазнула ей по голове и оторвала напрочь ее шиньон. Канонисса загоревала, пала на четвереньки и, плача, попыталась найти окровавленный ком седеющих волос в куче полусгнивших фиг с их раззявленной красной мякотью, напа́давших с ветвей и валявшихся на земле.
Помимо этого события, мэтр Жирардан с муравьиным терпением и воинствующей честностью добился утроения доходов от собственности графа. В спальне Грансая череп святой Бландины занимал все то же место, а скрипка рядом с ним обзавелась новенькой красной струной. С того вечера, когда Грансай произвел операцию по замене струны, бесчисленные тончайшие ярко-красные волокна шелка, несмотря ни на какие уборки, разнесло по комнате. Они появлялись всюду – плавали в чернилах, застревали на концах часовых стрелок и даже, было видно, летали в солнечных лучах.
На кухне поместья старый слуга Пранс постарел в точности на три года. Беатрис де Бранте обзавелась тремя новыми крупными желтыми брильянтами и переоснастила свою квартиру громадными белыми ширмами, расписанными молоком, и они уже успели пожелтеть. Дик д’Анжервилль приобрел внушительные часы-календарь, выполненные знаменитым изобретателем автоматонов Уденом, полностью из хрусталя, прозрачные… Ну и так далее и тому подобное.
Будто на полустертом фоне, как на старых гобеленах, представляющих спутанную смутную жизнь всех этих созданий, лишь предметы выделялись с некоторой отчетливостью… Три года! Пепельный шиньон, утерянный среди сгнивших фиг, тонкая красная прядь плывет через солнечный луч, жесткость новых драгоценностей, сильно сокрытая печаль, невидимые часы и ток молока к материнской груди. Три года! Их не видно, они прозрачны, как слезы, и все же их довольно, чтобы оставить горькое послевкусие, что смягчает лица и жесты друзей, покрывая их золотистым тоном, который еще не патина сантимента, но уже легкая пудра поэзии.
Эти три предвоенных года оставили мало следов, особенно в жизнях наших персонажей, и даже самый внимательный историк парижской жизни того периода затруднился бы отметить существенные изменения; если бы можно было по волшебству сокрыть от него этот временной промежуток, он по возвращении к наблюдениям обманулся бы и поверил, что эти три прошедших года были одним лишь днем. Если действительно за этот период в моде произошли некоторые удивительные перемены, правда и то, что в теперешнее время вновь возродились кое-какие быстро забытые особенности стилей трех-четырехлетней давности; так, пока житье-бытье поглощало злободневность, наделенную всеми признаками более чем постоянного напряжения и духовных открытий, люди заняты были исключительно круговоротом тех же изяществ, литературных стилей, сокрытых страстей, откровенных связей, тех же духов, тех же запахов консьержек, теми же ссорами и примирениями, теми же сплетнями. В пользу парижской сплетни следует отметить ее уверенно буржуазное, постоянное нечто, на кое, даже с самым нестойким фундаментом, можно полагаться до конца жизни.
Граф Грансай хворал затянувшимся приступом ишиаса, и план бала совершенно вылетел у него из головы. Но люди обсуждали его так, будто бал неизбежен. Не считая того времени, когда болезнь удерживала его в поместье Ламотт, граф почти непрерывно ездил в Лондон. Ходили приправленные загадочными умолчаниями слухи о двух его эфемерных увлечениях, наиболее стойкое и наименее скрытное – с достопочтенной леди Чидестер-Эймз. Но оставался ли граф у себя в замке или был в Лондоне, болен или в объятьях своих любовниц, мадам Соланж де Кледа по-прежнему каждый день, беспрерывно, все эти три года получала от него цветы, и жасмин появлялся сообразно своему времени года и с непременным атрибутом – ритуальной упаковкой.
Все эти три года Грансай видался с Соланж во время своих кратких приездов в Париж, но никогда наедине: встречались они только в обществе и поэтому никаких тет-а-тетов глубже поверхностного общения меж ними не происходило. Соланж, за которой ухаживали и которую обожали все больше, жила в постоянном окружении толпы поклонников, провозгласивших ее умнейшей женщиной Парижа. Виконту Анжервиллю в забытой rôle Пигмалиона удалось вылепить атмосферу салона Соланж на улице Вавилон, вскоре достигшего вершин утонченности, роскоши и остроумия. Практически постоянное присутствие д’Анжервилля рядом с мадам де Кледа позволяло предположить, что он питает к мадам скрытую страсть, сдерживаемую лишь верным знанием о ее неизменных чувствах к графу.
Но вопреки любым сомнениям и даже опасениям, вызываемым в них слухами о последних странных связях Грансая, д’Анжервилль при каждом случае стремился питать в сознанье Соланж надежду на брак с графом.Однажды ближе к вечеру в конце августа 1939 года в Париже появилась канонисса Лонэ. Она вышла из вагона второго класса на Восточном вокзале, промокая правый глаз уголком фартука. Граф Грансай собирался остаться в Париже на весь сезон, и, как обычно, канонисса приехала на три дня раньше, подготовить две его резиденции, чтобы по прибытии граф мог не отказывать себе ни в малейшем капризе и все для этого было бы одержимо припасено.
Первая из его резиденций была, так сказать, официальной, состоявшей из довольно меланхолической череды комнат на четвертом этаже гостиницы «Мёрис», и за ней присматривал его камердинер Гримар. Вторая – маленький двухэтажный особняк, скрытый в Булонском лесу и в стиле же Булонского леса, то есть, скажем так, без всякого стиля – выстроенный намеренно безвкусно, и в нем частенько оседали на карантине, прежде чем отправиться в поместье Ламотт, предметы большой ценности. В 1900-х дом в Булонском лесу окружала плотная роща каштановых деревьев, полностью скрывая его, и дом этот, разумеется, предназначался для самых тайных свиданий графа. Но булонский адрес был известен и антикварам, знахарям, торговцам редкими книгами очень особой старой работы, а также цветочникам. Канонисса, размещавшаяся в первом этаже дома и выполнявшая роль консьержки, относилась к роскошным и странным особенностям и затейливостям второго этажа с чрезвычайной требовательностью и неохотной заботой. Занимаясь домом, она часто вздыхала:
– Seigneur Dieu! [33] Чего я только не видала за свою долгую жизнь!
Будуар, где граф Грансай принимал любовниц, содержал вдобавок к мебели обычные туалетные предметы – и не более, его всегда прибирали на скорую руку, без небрежения, но лишь в пределах приличий. А вот спальню и гостиную графа канонисса приводила в порядок часами, и эти помещенья полнились мудреными и затейливыми аптекарскими препаратами, коим позавидовал бы и алхимик: мази со стойкими запахами в склянках из пористой керамики, которые необходимо было держать в белых тряпичных обмотках, те немедленно пачкались, и их требовалось менять так же часто, как подгузники младенцу; тяжелые коренья, пухнувшие от пурпурных наростов, и черные бородавки, свисавшие с лианных побегов под потолком, будто шишковатые руки, пораженные слоновой болезнью; кошачьи шкурки, замаринованные в горшках из матового стекла под толстым слоем ртути… И посреди всей этой неразберихи разнородных предметов на девственно чистой скатерти отодвинутого в сторону стола всегда стояли, размещенные с канониссиным предельным тщанием, две склянки одного размера, но разных цветов: одна красной эмали, другая – синей, а рядом с каждой – стакан и ложка, той же эмали и соответствующих цветов. Обе эти склянки содержали жидкости смолянисто-зеленого с шоколадным отливом цвета, без запаха, но с острыми противоположными вкусами. В склянке справа, красной, находился густой очень сладкий нектар, а в той, что слева, синей, – очень летучая жидкость со вкусом столь горьким и тошнотворным, что невозможно было проглотить ее, не стошнив, если только эффект ее не был нейтрализован ложкой содержимого первой склянки. Канонисса постоянно следила за взаимным расположением этих двух сосудов, дабы, пожелай граф приложиться к ним посреди ночи, он мог проделать это без ошибки в полной темноте не включая свет.
Граф, на основании личных экспериментов, считал, что смесь этих двух снадобий имеет очень особые достоинства афродизиака, и в то же время частое употребление ее мощно побуждает и другие нервные центры, особенно мозг. Рецепт, подобный его эликсиру, хотя и менее изощренный, можно обнаружить в «Натуральной магии» неаполитанца делла Порты. На самом деле это было всего лишь средневековое приворотное зелье, кое, согласно делла Порте, являло собой ключ, так сказать, к чудесной «Le Rêve de Poliphile» [34] , переведенной на французский Бероальдом в 1600 году, – любимой книге графа Грансая, его библии. Ужасаясь всем этим рационалистским и позитивистским тенденциям XVIII века, граф глубоко изучал труды Альберта Великого, Парацельса и Раймунда Луллия, повсюду в природе высматривая их грандиозные промыслы. Он привлек помощь старого травника Гуиме, персонажа, чья живописность граничила с абсурдом, утверждавшего, что он не только не мылся семь лет – по сугубо гигиеническим причинам, – но и, похоже, знал достоинства изысканнейших и неизвестных трав. Грансай, превосходя эзотерическую часть суеверий своего травника, день ото дня все более проникался богатством эмпирики, которую под личиной кажущегося надувательства таили эти рецепты. Чем, в самом деле, занималась современная ему фармацевтика, если не восстановлением под другими названиями таинств, кои долгое время связывали с легковерием Средневековья? Сколько смеялись над влияниями и терапевтическими достоинствами, приписывавшимися минеральному миру камней и драгоценных металлов алхимиками! И что же, разве не ищем мы в наши дни в солях золота мощные целительные свойства? А как же прямое прикладывание некоторых живых зверей к пораженным частям тела? Не были ли жаба или куколка заряженным и трепетным союзом не только неведомых электрических явлений, но и, в особенности, все еще неуловимых радиоактивных, ибо их секреции и слюна, казалось, все более доказуемо находятся в прямой связи не с короткими волнами «Эн-би-си», но с межпланетными – музыки небесных сфер? Что же до канониссы Лонэ, то, расскажи ей кто-нибудь, она бы выслушала все это как небесную музыку, меж тем все это собрание лекарств и разрозненных предметов неизвестного применения, как ей казалось, отдает демоническим серным душком, особенно с тех пор, как однажды утром, прибираясь у графа в комнате, она случайно наткнулась на открытую книгу, в которой усмотрела омерзительную гравюру сцены с суккубом, иллюстрировавшую трактат руки Дюрталя [35] по сатанинским практикам Жиля де Рэ. С того утра канонисса старалась избегать подглядывания в оставленные открытыми книги и еще осторожнее ходила в верхних комнатах на цыпочках.По прибытии в Париж граф Грансай казался задумчивым и созерцательным. Окончательный разрыв связи с леди Чидестер-Эймз сделал его пресыщенный ум добычей навязчивых новых фантазий, и он теперь проводил почти все вечера в особых книжных лавках – искал книги и документы, способные прямо или косвенно подкрепить странные соображения, выработанные во время его монашеских уединений в поместье де Ламотт и подогретые постоянным избыточным ферментом воображения его долгих ежедневных бесед с Пьером Жирарданом. Более того, мысль о Соланж де Кледа, чья безмолвная доступность за четыре года изничтожила в его сознании все остатки вожделения и желания обладать ею, вновь начала будоражить его, а ее образ, казалось, вжился в его свежие фантазии, и ей уготована была судьба стать их главной героиней. И все же он по-прежнему отказывался размышлять об этом всерьез, говоря самому себе: «Она будет моей в тот же день, когда я пожелаю». Образ Соланж притворялся, будто исчез и потерял навязчивую ценность, – на несколько секунд, но Грансай вдруг вновь вспоминал откровенную и благородную интонацию, с коей она недавно ответила на некие его светские намеки: «Вы прекрасно знаете: я очень вас желаю!» И тогда Грансай чувствовал, что слабеет, и пускался в дальнейшие разнузданные покупки древностей…
Через девять дней в Париже граф Грансай больше не мог противостоять желанию долгого тет-а-тета с Соланж. Это будет их первая настоящая встреча с того самого случая в спальне графа в поместье Ламотт четырьмя годами ранее.
Подобающей Грансай счел обстановку строгого ресторана с высокими потолками и изящными хрустальными канделябрами, расположенный у Ворот Дофин, места, во время вечернего чая пустевшего; в завершение вечера они могли поехать потанцевать вальс в Лес – в «Шато де Мадрид». Грансай выехал на автомобиле и забрал Соланж из ее дома на улице Вавилон. Когда добрались до Ворот Дофин, пошел дождь. Они выбрали столик у большого окна, оживленного извивавшимися дождевыми узорами, и граф дал на чай скрипачу, чтобы тот не играл до истечения вечера.
– Успехи, коих вы добились за последние четыре года, – начал Грансай, – неизбежно заставили меня задуматься о моем дряхлении. Вы никогда не стремились в Лондон, но ваша блистательность отражалась и на расстоянии во всех салонах – особенно в самых недружественных.
– Все это я делала только ради вас, – ответила Соланж, наблюдая за ливнем. – С того дня, когда пожертвовала своей гордостью, признавшись в любви к вам, я желала, чтобы эта любовь была на вашем уровне.
– И все же вы не станете отрицать, – сказал Грансай, – что ваша новая rôle общественного кумира отчасти воздает за гордость, жертву коей я до сих пор ни разу не желал принять.
«Слава мира, – подумала Соланж, – подобна дождевым пузырям».
– Если б нам было любопытно попытаться рассмотреть основанье наших чувств объективно, – продолжил Грансай, передавая зажженную сигарету Соланж, – уверен, ваша гордость могла бы удовлетвориться текущей уязвимостью моего желания, – кое я не дерзну определять именованием «любовь» с вашей уверенностью, ибо его так легко искоренить. Напротив, согласно моим стендалевским методам наблюдения знаменитой «кристаллизации» любви, в моих чувствах ничто не указывает на это, совершенно ничто…
– Знаю, я выросла в ваших глазах, но отчего вы используете слово «желание», коли в нем не нуждаетесь? – спросила Соланж с достоинством.
– Не могу и высказать, насколько ценю ваше теперешнее состояние ума – оно позволит нам наконец обсудить наш случай без ослепленья, – сказал Грансай, внимательно наблюдая за Соланж, дабы убедиться, что спокойствие ее не деланое.
Соланж взглянула на Грансая с обожанием. «Чудесно, – сказала она про себя. – Столько расчетливости и жесткости. Он уже пользуется плодами своей лести, чтобы навязать мне свой план, – даже не смягчает слова „ничто”: ему нужно подчеркнуть его словом „абсолютно”… „Легко искоренить”… какая жестокая фраза… Искоренить!..» – зачарованно повторила про себя Соланж.
– У меня нет права задавать вам вопрос, который желал бы. Я лишь могу обращаться к кредиту доверия, коим вы, быть может, одарите мое воображение, – сказал Грансай и остановился, ожидая приглашения продолжить.
– Не следует навязывать условия поверженному, способному оставаться на равных – на коленях.
– Красота и благородство вашего ответа вынуждают меня не скрывать от вас мой вопрос. Желаете ли вы спуститься со своего нынешнего пьедестала и стать просто моей любовницей, даже зная, что я не люблю вас?
– Я вам уже ответила – да!
– Что ж, – сказал внезапно тронутый Грансай, – это даже менее того! Но и гораздо более! То, чего я от вас хочу… – Тут он на несколько секунд упокоил лоб в ладони.
Соланж мягко отвела его руку от лица.
– Вы опять собираетесь уйти, – сказала она с упреком, – не рассказав мне, что это!
– Да! Сегодня не могу, – ответил граф, вновь прохладно, – но, обещаю, скажу в следующий раз. Нынче я хотел поведать вам о моей связи с леди Чидестер-Эймз: эта страсть оставила руины в моей душе – непредставимые.
Соланж едва заметно сжала его руку.
– Да, я знаю, – сказал Грансай, – вы хотите, чтобы я пощадил вас… Уверяю, там все кончено… И все же мне жаль, что вы не станете слушать… Все эти басни об извращенности наших отношений – в целом неправда; более того, если бы вы знали все подробности этой страсти, вы бы поняли, что от вас я хочу гораздо более человечного и постижимого.
– Ничто не покажется моей любви непостижимым… если только вы дадите моей ревности крошечную возможность подремать.