Солдат идет за плугом
Шрифт:
А Хельберт? Правда ли, что он опустил крылья, что она нанесла ему такой чувствительный удар? Конечно, нет.
Фриц потерял все, что имел, ничего не знал о своем семействе, потерял постепенно доверие ко всем людям, не знал больше ничего святого и, что гораздо хуже, чувствовал полное отвращение к себе самому. Его терзали угрызения совести, кошмары. Он не мог больше мысленно возвращаться на тот балтийский остров, где его душил соленый морской воздух и преследовали видения.
Сначала он принялся мастерить сундуки, чтобы скрыть свою роль посланца барона фон Клибера, переложил стог сена, чтобы завладеть драгоценностями барона, стал столяром, сапожником, кузнецом, лишь бы выполнить в конце концов задание и перевезти драгоценности в город,
Труд возвращал ему молодость, радость отдыха, которой он не испытывал столько лет, сладковато-горький дым трубки Шнобля… От Шнобля по непонятной ассоциации мысли Фрица всегда переходили к Онуфрию Кондратенко. Ведь старого солдата отличало от Шнобля то полное доверие, которое он оказывал Фрицу. Это доверие передалось и остальным. Теперь уже не только Онуфрий, но все солдаты называли его Фридрихом. Считали его своим. В работе он почти не отличался от них.
Они так сблизились, что он начинал постигать суровую и мечтательную радость солдатской жизни. Что его отделяло от Бутнару, от Краюшкина, от остальных? Он считал, что только обман. Они дарили ему свое доверие, а он их обманывает. Обманывает день за днем, час за часом. Даже ночью, когда спит. Обманывает каждой новой подковой, каждым ударом молота… Правда, о драгоценностях фон Клибера он давно забыл, забыл и о надписи на стене замка.
Он зарыл маленький револьвер на дне заросшей бурьяном траншеи, окружавшей замок. Теперь он не просто спрятал его, как в тот вечер, когда Юзеф задержал Хельберта в этой траншее. Он избавился от оружия. Но он скрывал свою службу на острове… Нет! Он будет работать рубанком и молотом, так чтобы гудение крематория никогда не доносилось до него. Никогда! И если не донесется, значит, его и не было. Чего бы он не отдал за это!
Но с первым же посещением госпожи Блаумер вернулось и гудение. Не от страха перед ней. Ее присутствие и назойливые расспросы напомнили ему об острове. Страх, что он никогда не сможет зачеркнуть прожитое там время, что ничто в мире не сможет заглушить это гудение, с новой силой овладел его душой.
Трудовой день был окончен, и солдаты сидели в своей комнате во флигеле. Съели заодно обед и ужин, попили чаю. Приближалась минута, когда Асламов "передавал командование" Онуфрию Кондратенко, как шутили ребята. "Батя" скрутил цигарку и закурил. Солдаты расселись по своим койкам и тоже вытащили кисеты.
Наступило самое приятное время дня.
Вот уже первые клубы табачного дыма медленно поднялись к лампе с прозрачным абажуром, а оттуда, вытянувшись в струйку, потекли в открытую форточку, вот уже Онуфрий собрался было покрутить кончики усов в знак того, что он сейчас начнет рассказывать.
Но тут, ко всеобщему удивлению, вдруг заговорил Вася Краюшкин.
И хотя заговорил он о страшном и тяжелом, друзья были рады, что Вася сам решился наконец рассказать про свою жизнь в плену. Тем более, что говорил он внешне спокойно, даже с легкой усмешкой в голосе, словно вспоминал какие-то давнишние приключения.
— …Еще в темноте, за час до зари, мы получали по сто граммов хлеба — ежедневный рацион. На обед давали нам какую-то бурду с крошечным кусочком конины. Трудно приходилось, люди пухли от голода, каждый день кто-нибудь умирал. Что поделаешь? Сто граммов… Когда дело доходит до хлеба, фашиста не обсчитаешь ни на грамм… Хлебцы были завернуты в целлофан, чтобы воздух не проникал. Как наши лучшие колбасы и пирожные
довоенного времени. Говорили, что Гитлер запаковал этот хлеб еще в тридцать третьем, сразу как пришел к власти.Вася немного помолчал, словно сам удивился тому, о чем собирался рассказать.
— Не проходило ночи, чтобы не умерло двое — трое — и не только от болезни или избиения. Нет, чаще всего погибали от голода.
Да… Так вот, значит: на дворе непроглядная тьма, а порции хлеба заготовлены заранее. Их точь-в-точь столько, сколько живых заключенных в лагере. Ни больше, ни меньше. В хлебном рационе охрана никогда не ошибалась… А вот что касается конины…
Краюшкин подмигнул, словно вспомнил что-то очень смешное.
— У меня дела пошли по-другому, — продолжал он с оттенком гордости. — Голодал я, голодал, пока не напала на меня какая-то сонливость. Я был все время словно в забытьи, как медведь в берлоге. Я мог лишиться и этого ломтика хлеба. Мне все было нипочем… Но как-то в сумерках, в такой же час, как теперь, когда я лежал в забытьи, приполз в нашу яму один русский, знакомый по лагерю, пленный, как и я, и начал трясти меня за плечи.
"Ты еще жив? Вставай-ка, браток! — приказал он мне. — Ступай за мной, держись на несколько шагов позади и смотри в оба!"
Он был гол до пояса, в одних брюках, и я не понимал, что ему от меня надобно, но солдатский приказ заставил меня встряхнуться — я встал и пошел за ним. Минут десять спустя недалеко от лагерной кухни дружок мой упал ничком. Я тоже, потом пополз к нему. Вижу в траве спрятан довольно большой предмет, обернутый в старую гимнастерку с завязанными узлом рукавами. У меня сразу мелькнула догадка, что это не иначе, как съестное. Я кинулся, помог товарищу поднять сверток из травы, потом мы поползли мимо часового, вперед…
Краюшкин замолчал, и все вокруг, захваченные рассказом, тоже молчали, не спуская с него глаз. Усмешка исчезла с лица рассказчика, ее сменило суровое выражение. Словно воспоминания уже не подстегивали его, а терзали.
— Ну, что же дальше?
— Давай, давай — что дальше было?
— Да… Как только мы вернулись в яму, — продолжал Вася, — мой дружок развязал скорей рукава гимнастерки. Догадка меня не обманула: там оказалась целая лошадиная голова…
— Стойте, братки, шо я вам расскажу! — крикнул вдруг Онуфрий, словно завидуя, что Васин рассказ слушают с таким интересом. — Как-то попали мы тоже в окружение, должно быть, в сорок первом…
— Дай человеку рассказать, баде Онуфрий, — перебил его Бутнару, и в его голосе звучала обида за друга. — Рассказывай, рассказывай, Вася. Что же вы сделали с этой лошадиной головой?
Прошло не больше минуты, как Краюшкин умолк, но мысли его, казалось, были далеко от того, что он только что рассказывал. Он уставился долгим взглядом на Григоре, пытаясь вспомнить, о чем шла речь.
— С какой головой? A-а… Ну что же делать с конской головой? Съели, — упавшим голосом сказал он, не проявляя никакого желания рассказывать дальше.
В эту минуту открылась дверь и в комнату вошла Берта.
В руке повариха держала конверт. Она обвела взглядом лица солдат и торопливо подошла к Гарифу.
— Franz! — крикнула она громко, как никогда, робко притрагиваясь к его груди кончиками пальцев. — Mein Franz! [52] — и показала на конверт.
Асламов встревоженно вскочил с койки, живо обулся и подпоясался.
— Franz, mein Mann! — крикнула еще раз Берта изменившимся голосом, удерживая сержанта на месте и показывая ему марку на конверте. — Siehel und Hammer! [53]
52
Франц, мой Франц! (нем).
53
Франц, мой муж… Серп и молот! (нем.).