Солдаты мира
Шрифт:
— Твой спасательный пояс, Баранцев, не выручил бы тебя в той стремнине, где довелось плыть Илье Матвеичу. На мой взгляд, там такая глубина, которая нам с тобой еще и не снилась… Знаешь, за какой пояс не хотелось бы лично мне хвататься? Называется он — тщеславием. Ухватится иной за такой пояс и думает, что способен океан одолеть, скользя по гребням волн, любых высот достичь, в любые глубины заглянуть. А в тщеславии — корень всех пороков.
Родион вдруг замолк. Он чувствовал, что в своей тираде, пожалуй, слишком увлекся: не вышла ли тут подмена искренности тайным самолюбованием и не угадал ли это старик? После недавнего позора он решил быть беспощадным к себе. Заметив, что на лицах ребят и Матвеича появилось что-то удивленно-уважительное, он смело встретился с насмешливыми глазами Баранцева.
— А сейчас от слов к делу. Выходи на улицу, — скомандовал Большаков.
— Спасибо за чаек, Матвеич, — вздохнул Баранцев, нахлобучивая шапку.
— Не за что, милый. Вам спасибо, что вразумили меня, старика. Забавное вы племя, — грустно улыбнулся старик.
Снова
Не обошлось и без маленького происшествия. Баранцев, для которого мир с потерей очков утратил конкретные очертания, зазевался внизу, возле кучи угля, и сорвавшееся с откоса бревно едва не подмяло его под себя. Если бы не Колька… Увидев летящую сверху махину, он с силой пихнул Баранцева и упал на снег вслед за ним. По его левой ноге все же прокатилось бревно. Он глухо вскрикнул. Большаков бросил лом и, бледный, подбежал к нему.
— Жив, что ли?
— Вроде жив, — морщась от боли, выдавил Колька и хотел подняться, но снова упал.
Большаков поднял его на руки и понес в сторожку.
Матвеич, узнав, в чем дело, огорченно шлепнул себя по коленям и начал осторожно стягивать с Колькиной ноги валенок.
— Хвали бога, что легко отделался. Такой лесиной враз хребет переломило бы. А ефрейтор чего рот раззявил? Только на разговоры мастак? Он тебе, парень, пол-литра водки должен за это поставить. Шутка ли…
Старик с сердитым знахарским видом пощупал шершавыми пальцами больную ногу и наложил на нее холодную повязку.
— Полежи пока здесь. Мы покончим с бревнами и заберем тебя. Потерпи маленько, — сказал Большаков и, потрепав Кольку по шапке, вышел.
Кончили работу поздно. Большаков осторожно перенес Кольку в кабину и велел шоферу ехать потише, не лиховать. Баранцев сидел возле Родиона с молчаливо-виноватым лицом, смешно щуря вдавленные под лоб глаза. Родион ни о чем его не расспрашивал. Он понимал, что Баранцеву сейчас горько и стыдно, потому что он думает о Кольке, которого он час назад презирал, как и многих, жалких с виду людей. Баранцев же думал еще и о том, что ему жестоко не везет в этой жизни, как будто печать проклятия несет он на себе: почему-то всем, с кем сталкивает его судьба, он делает больно. И самое обидное то, что он и не хотел им приносить никакой боли, так как они попросту не интересовали его: Дима жил своей жизнью, они — своей. Какое ему дело до них? Люди, как ему казалось, должны существовать вокруг него постольку, поскольку существует он, чтобы ему не было скучно и одиноко. Например, он великодушно допускал, будучи материалистом, что рядовой Фомин не является его представлением, а есть отдельная сущность со своим внутренним миром, в котором он, по правде говоря, несколько сомневался. Присутствие Кольки было потому необходимым и приятным, что этот его внутренний мир казался не столь важным, не столь главным и не столь обязательным по сравнению с внутренним миром ефрейтора Баранцева. Превосходство Родиона ему тоже казалось случайным и преходящим, но судьба, наверно, потому окружает его людьми, подобными Родиону, чтобы злить ого, оттачивать ум в словесных перепалках, брать у них все полезное для счастья. В первые дни Баранцев ничего не находил в Родионе такого, что бы могло ему пригодиться в жизни. Цветков был вял, непрактичен и равнодушен ко всему на свете — вряд ли он добьется успеха в жизни. Внутренний мир Цветкова его не очень интересовал. Баранцев легко заключил, что Родион болезненно переживает какую-то свою прошлую неудачу или промашку и, будучи парнем неглупым, мучительно осознает, как и Баранцев, несовпадение желаний и возможностей. Когда же он узнал, что у Родиона умерла мать, он даже немного разочаровался и начал сомневаться в собственной прозорливости. Родион стал обычнее, проще, доступнее, и чувствовать это было почему-то неприятно, как будто Баранцеву было жалко, что такой ум бесполезно растворяется в бесчисленных самокопаниях и наивных вопросах к миру и человечеству. Эту детскую болезнь Баранцев перенес легко, быстро и без осложнений, как весенний насморк, — она, наоборот, закалила его в твердом решении быть хорошим не в толпе людей, а на виду у нее, чтобы о этой высоты приносить им пользу. Ему обязательно хотелось увидеть сверху свое добро и полюбоваться им. И вдруг оказывается, что сейчас не он приносит добро людям, а они ему. Стыдно подумать, что своим благополучием в данную минуту он обязан не кому-нибудь, а Кольке Фомину, недалекому деревенскому рохле. Жизнь путала все карты и героем дня делала самых незначительных людей. Теперь Баранцеву было досадно думать, что каждый день ему придется встречаться с укоряющими глазами Фомина, нее время чувствовать себя не в своей тарелке рядом с ним, потому что Колька наверняка будет ждать от него искренних слов благодарности…
Выпрыгнув из машины, ребята, проголодавшиеся после бурной мускулотрепки, решили сбегать в столовую. Кухонный наряд был от второго дивизиона, и поэтому ребята особенно не переживали. Дежурный по кухне сержант Галагоза встретил их во всеоружии: на столе дымился полный бачок гречневой каши, стояли два чайника и две миски рыбных консервов. Через полчаса от этой роскоши осталась одна грязная посуда. Квохча, как куры после дождя, ребята побрели в казарму.
Первым делом все набросились на почту.
Счастливчиками оказались трое: Махарадзе, Телятин и Фомин. Потом, когда неудачники грустно разбрелись по койкам, дневальный третьей батареи подозвал к себе Баранцева, долго ковырялся в нагрудном кармане и, чего-то смущаясь, протянул ему серую бумажку — это была телеграмма. Родион заметил, как, еще не читая, Баранцев растерянно побледнел, и видно было, что он боится читать эту серую бумажку. А когда Баранцев пробежался глазами по криво наклеенному тексту и машинально скомкал бумажку, то какое-то усталое и тоскливое облегчение проступило на его лице. Он медленно подошел к кровати, сел на нее, вздрогнув от ехидного визга пружины, и закрыл лицо руками.Что связывает Диму с тем угрюмым мужиковатым человеком? Почему даже он пытается отомстить ему? Странно получается: жил с ним бок о бок восемь лет и никогда не брал его во внимание, считал его присутствие случайным, а внутреннюю жизнь его ничтожной, бесполезной — но вот он исчез, вычеркнут из списка жильцов в замусоленной домовой книге и сразу вырос в загадочную фигуру. Баранцев вспомнил тот страшный вечер, и ему стало противно за себя и за всех людей, которые и его тоже не смогут спасти от смерти. И вдруг он со стыдом поймал себя на том, что телеграмма ужаснула его не тем, что умер отчим, Федор Иванович, а тем, что она намекнула ему о возможности его собственной смерти, ее Дима почему-то всегда соотносил с кем угодно, но только не с собой. Тихая запоздалая жалость к этому суровому человеку, которому он отказывал при жизни в достоинствах и добродетели, проклюнулась, как робкий птенец из яйца, в душе ефрейтора Баранцева. Все эти дни в нем жил один мучительный вопрос: умрет или не умрет? Последние слова отчима о том, что они уже больше не встретятся на этом свете, всплывали в нем каждый раз, стоило ему только отвлечься на минутку от армейских забот. Они преследовали его повсюду и каждой мелочи придавали какой-то второй смысл, усиливающий значение первого. И заново перебирая в памяти ту жизнь Федора Лебедева, которая протекала на его глазах, Дима с неловким удивлением отмечал, что она была не такой уж ничтожной, какой казалась раньше, и что, в сущности, Федор Иванович был неплохой мужик, и сейчас бы он обязательно сказал ему об этом. Ведь отчим, наверно, больше Диминого отца любил мать. Дима часто замечал, что иногда отчим исподтишка с тоскливой любовью наблюдал за ней, хлопотавшей над кастрюлями и бельевым тазом. Неужели он и тогда знал, что умрет скоро? Дима представил себя на его месте и поежился от страха. Какая воля была у него, находившего силы улыбаться жизни и делать последнее добро!
Баранцев тяжело поднял голову и увидел молчаливо обступивших его ребят. Они все поняли. Смерть чужого человека никогда не бывает чужой, она объединяет сильнее радости. Они все простили ефрейтору Баранцеву, потому что в глазах его томилось искреннее страдание — это и были муки совести. Дима в задумчивой застылости посмотрел на ребят, на их участливые лица и понял, что ему будет больно покидать их…
Через час всему полку объявили учебную тревогу.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Если бы не благоволение к нему замкомвзвода, Фомин вряд ли бы сейчас грелся в штабной будке, которая тонко поскрипывала на машине, подобно рассохшейся скворечне. Ларин так расшуровал чугунную времянку, что лица у всех жарко залоснились. Но в спины все равно крепко дуло из щелей, и пальцы на ногах никак не отходили. Вскоре дрова кончились, и будку мигом выстудило. Возле губ заклубился легкий парок.
— Тощий ты, Фомин. Жару от тебя никакого, — пошутил Большаков, притискивая к себе закоченевшего Кольку. — Не горюй, землячок. Бывало и похлеще. Теперь тебе любая круговерть должна быть нипочем. В комсомол, чай, вступил.
Ребята заулыбались, у Кольки повишневели уши. Он не сердился: ему была по душе любая шутка замкомвзвода. Приятно было чувствовать в нем крепкую и добрую силу, которая не раздражала, как в Ларине, и не угнетала, но успокаивала. Ларина Колька побаивался, и тот это видел и злился. Сержанта брала обида, что Колька, со своей счастливой способностью быстро сходиться с людьми, сторонится его и робеет перед ним. Это вызывало в Ларине еще большую неприязнь к Фомину, а у того — невольное отчуждение.
Колька был один из тех, к кому легко привыкали и поэтому легко забывали, — о нем вспоминали только тогда, когда видели его перед собой. Он необходимо вписался во взвод. Все приказы и просьбы он исполнял с такой готовностью, что дембелям, которые для солидности иногда были не прочь сачкануть на хозработах, стало неловко выезжать на Колькином добродушии. Их смущало то, что в его готовности помочь всем не было ни тени подхалимства или слабоволия — таких они сразу раскусывали, но он все делал с радостью только потому, что его просили сделать, и, значит, тому, кто просил, это было нужно. Большаков так привязался к Кольке, что в дивизионе поговаривали: обидеть Фомина — все равно что обидеть замкомвзвода. Их сближало не одно лишь обострившееся чувство общей родины — Рязани. Большаков видел, что парень не умеет лгать и лицемерить, а это он больше всего ценил в людях. К тому же Колька довольно скоро освоился с армейской жизнью. И хотя он не отличался дошлостью и ловкостью, как другие, но ко всему относился серьезно и с тем мальчишеским любопытством, с которого и начинается хороший солдат. Ребята во взводе сразу подметили в нем это старание, которое только выигрывало от Колькиной худобы и маленького роста. Они как будто ждали такого потешного паренька, и Колька стал их любимцем, источником беззлобных шуток и веселых проделок…