Солдаты вышли из окопов…
Шрифт:
Бредов пил мало и в глухом раздражении слушал разговоры. Ни одной свежей и честной мысли не мог отыскать он в этих речах, они казались ему пошлыми и избитыми, повторяющими патриотические статейки газетных борзописцев. Его сосед пытался подробнее рассказать о безобразиях, виденных им на фронте и в Галиции, но потом так напился, что только икал и плакал.
Городской архитектор приподнялся, качнувшись, со стула и, широко разводя руками, взывал:
— Господа! Понимаете ли вы… все значение настоящего момента? Мы с вами… да, мы!… русское общество, культура российская,
Но полковник Десятов оборвал его: что значит к новой жизни? И архитектор начал испуганно спрашивать всех, не сказал ли он чего-нибудь недозволенного.
— Я лоялен, господа, — убеждал он, прижимая руки к животу. — Я совершенно лоялен!.. Господа!.. Давайте споем гимн. Умоляю вас — гимн!..
Бредов отыскал жену, оживленно беседовавшую с дамами, и они первыми уехали домой.
— Какая пошлятина! — с отвращением сказал он, усаживаясь в пролетку.
Мазурин был в трудном положении: из госпиталя его выписали, отпуск кончался, он должен явиться в запасный батальон, а ему не хотелось этого пока делать. Он не боялся вернуться на фронт, там — товарищи, его даже тянуло к ним, да и пользы на фронте он мог принести больше, чем в тылу, но вряд ли ему представится более удобный случай, чем теперь, побывать в Петрограде, повидать нужных людей, узнать о настроении рабочих. И он решил, что стоит рискнуть и без разрешения начальства поехать в Петроград.
В день его отъезда вернулась из Рязани Тоня, получавшая там материалы для пошивки белья. Она сильно изменилась. Прежняя щеголеватая горничная стала скромной работницей, в простеньком платье. С тех пор как ушла от Максимова, она так и осталась жить с Катей и по заказам подрядчиков шила белье для армии.
— Редко Карцев пишет, — пожаловалась она. — Забыл нас…
Мазурин рассказал, как проходила их жизнь на войне.
— Понимаю, — соглашалась Тоня. — А все-таки мог бы чаще писать!
Уехал Мазурин в десять часов вечера. Он забрался на третью полку, подальше от чужих глаз. Вагон был переполнен. Когда миновали Москву, вошло несколько мужиков и баб с детьми. Они завалили узлами и мешками весь проход, лица у них были покорные, взгляд пустой, мертвый.
— Беженцы? — спросил кто-то с нижней полки.
— Беженцы, беженцы, — закивала в ответ худая, с глубоко ввалившимися щеками старуха.
Война прошла по их деревням, все разрушила. Пострадавших выселили по приказу военного командования. Обещали помочь, дать наделы, снабжать пайками, но потом бросили на произвол судьбы. Они потеряли все имущество и теперь едут на север.
Рядом с Мазуриным, по другую сторону низенькой перегородки, лежал человек в солдатской шинели без погон и в фуражке без кокарды. Чуть приподнявшись, он зорко, с нескрываемой подозрительностью, уставился на Мазурина, попросил закурить и спросил:
— Кончил воевать, что ли?
— В отпуску, после ранения.
— Так… Все в отпуску… — неопределенно пробормотал солдат. — Вот только Ковригин себя на действительной службе считает.
—
Какой Ковригин?— Узнаешь. Сейчас я его тебе представлю. Вышел куда-то…
Человек в шинели вздрогнул, весь сжался, соскочил вниз и пропал. Наметанный его слух уловил то, чего не слышал Мазурин: у двери контролер спрашивал билеты, ругал беженцев и грозил высадить их на первой же остановке. Голос контролера приближался, охрипший, простуженный голос человека, который плохо высыпается и вечно страдает от сквозняков.
— Вылезай, — сердито кричал он. — Тащи его за ногу.
Послышался плаксивый голос мазуринского соседа, и сразу несколько человек закричали на контролера.
— Что же он прятался? — оправдывался контролер. — Я же не знал, что с фронта, на лбу у него не написано. А с нас спрашивают. Служба…
Крики усилились, и контролер поспешно удалился. Сосед Мазурина деловито карабкался на прежнее место.
— Спас меня мир, — сказал он. — Не любит народ шкур всяких — фельдфебелей, контролеров…
Он улегся, задрав ноги на железную скобу, привинченную к полке, и, докуривая папироску, философствовал:
— Ловят, ловят, — а всех не поймают. Мы — как ветер… Таких, как я, — мильон!
— Все грешишь, Сомов, — послышался низкий, сдобный басок. — Сказано тебе было, что не нашего здесь разума дело… Корову покупать, землю пахать, это мы — пожалуйста. А война — государственная история. Ну, а что ты в истории смыслишь?
Голова говорившего была похожа на тыкву — широкая и расплющенная сверху, она только и была видна, тело пряталось где-то под полкой. Пухлое, как всходящее тесто, лицо украшалось необычайными усами, толстые жгуты которых подымались почти до скул, глаза были маленькие, заплывшие.
— Вот он, Ковригин, — обрадовался солдат. — Вот он, анпираторский защитник. Теперь его не остановишь, — только слушай.
— И слушай, — наставительно подтвердил Ковригин. — Я хотя и простого сословия, но умишко кой-какой есть. Я, скажем, повар, а в деревне у меня жена, мать и сын о пятнадцати годочках. Живут они в русском государстве, а на открытую государственную границу нападает иноземный враг. Пошли бы мы сами по себе, ты с вилами, я с ножом, так всех бы нас побил да разорил иноземный враг. Ан тут нам на помощь государство приходит. Оно войско собирает, вооружает его, начальников ему дает, великих князей на фронт посылает, — защищайся, мол, ты, русский народ, от врага, спасай свою землю-матушку родную. Так неужели ж я свое государство предать могу?
Его глазки сладко, как лампадки, мерцали на пухлом лице, короткая рука плавно подымалась, точно он дирижировал.
— И гладко как все у него, черта, выходит, точно острой косой скошено, — восхищенно проговорил Сомов, к которому обращался «анпираторский защитник». — Жалко, что дураку господь такой дар послал… Ну, скажи, златоуст, что мне твой иноземный враг сделал? Звал я его? Не звал. Вредил я ему? Не вредил. Тут государства воюют, а не мы. Так пусть их себе и воюют. Народ — это, брат, не государство, это — совсем наоборот. Вот что оно получается. Какой же мне, выходит, расчет воевать?