Солнце и кошка
Шрифт:
Но сейчас Андрея передернуло от этого голоса. От вопроса: «Это ты, Андрей?..» Как будто это мог быть не он. Как будто пальто отца, из тяжелого, вышедшего из моды драпа, не висело тут же, в прихожей, на вешалке, рядом с ее пальто, по вороту и рукавам отделанным норкой. Они висели рядышком, рукав к рукаву... Андрей рывком расстегнул молнию, сбросил куртку, нацепил ее на пустой крючок в дальнем конце вешалки. Потом стянул промокшие ботинки, накинул на них носки, тоже мокрые, хоть выжимай, сунул холодные, отсыревшие ступни в растоптанные шлепанцы и прошел в ванную.
— Мы ждем тебя, Андрей!..
«Мы...» Он усмехнулся и открыл кран над ванной. Струя ударила прямо в нижнее отверстие, хищно заурчала, закрутилась воронкой. «Мы... «Мы ждем тебя, сын наш...»
Намыливая
Действительно, Андрея ждали. На столике в кухне, покрытом розовым пластиком, стояли три тарелочки с ломтиками буженины и горками зеленого горошка. Прямо голландский натюрморт... Он с детства ненавидел зеленый горошек, которым усиленно потчевала его мать. Сейчас она, розовая от жара только что погашенной плиты, где что-то еще шипело под крышкой в сковородке, розовая от легкого цветастого халатика, сидела за столом, касаясь круглым нежным подбородком сцепленных дужкой пальцев с бледно-розовым лаком на ногтях. Она выжидающе взглянула на Андрея, продолжая слушать отца, чей голос, похожий па равномерное, басовитое гуденье динамомашины, он уловил еще в передней. При входе Андрея гуденье оборвалось, как будто внезапно выключили ток.
Не многовато ли розового, подумал он, скользнув по сцепленным пальцам и халатику. Предупреждая вопрос, буркнул что-то насчет изостудии и сел на свое место, возле окна. Хотя — почему бы ему не сказать, где он был, что видел?.. Тем более, чувствовал он, ему все равно не поверили.
— Ты снова решил заняться живописью?..— с явным сомнением произнес отец, принимаясь за буженину.— Но ведь это стоит труда...
Глаза под его тяжело нависающим лбом блеснули холодно, иронически.
Андрей промолчал. Впервые, кажется, не задело его постоянное, угнетающее отцовское превосходство. Напротив, у него заныло внутри, когда прежде чем упереться взглядом в свою тарелку, он пробежал краешком глаза по сильным, с разветвленными жилами, отцовским рукам в густых черных волосках. Ведь он ничего не знает. Ничего, ничего...
Но мать, наверно, поняв его молчанье, уже спешила на помощь Андрею:
— Что нового в школе?..
Андрей склонился над тарелкой. Он ел, не поднимая головы, не отрывая глаз от горки тускло блестевших коричневатых горошин, ел, стыдясь своего внезапно разбуженного аппетита,— было что-то унизительное, роняющее в этом зверском аппетите, с которым он глотал ломтики буженины, нарезанные, разложенные по тарелке ее руками...
Он ел и слушал — динамомашина включилась опять,— как отец рассказывает о каком-то Селезневе, который собирается выступить оппонентом на защите докторской диссертации отца.
Однажды, говорил отец, ему довелось уже схватиться с этим Селезневым. Тогда Селезнев заявил с трибуны: «То, что предлагает Огородников, пахнет мистикой!» Он ответил: «Не мистикой, а молекулярной физикой, но уважаемый профессор — клиницист и не знает, как она пахнет!»
Он рассмеялся, как бы заново переживая аплодисменты зала.
— Ты уверен, что Селезнев обязательно приедет? — спросила мать, разливая по глубоким тарелкам бульон.
— Я сам отошлю ему приглашение!.. И ему, и Гвоздеву с Паршиным!..
Он тоже был, наверное, голоден, тарелка перед ним быстро пустела. Но слыша его рокочущий баритон, Андрей, как всегда, чувствовал, что весь он — там, в этих схватках с Селезневым, Гвоздевым или Паршиным,— с теми, чьи имена дома повторялись часто, хотя Андрей их плохо помнил...
Ему было известно, что у отца много врагов, и Андрей ненавидел их, возможно, куда сильнее, чем сам отец, для которого они всегда оставались прежде всего научными оппонентами. Он знал, что его отец — талантливый, смелый ученый, разрабатывающий оригинальную теорию биополей — она имеет уже немало последователей, целую «школу Огородникова».
Он гордился отцом, радовался его удачам... Но вместе с тем все, чем занимался отец, казалось Андрею далеким, неосязаемым и чуть ли не враждебным. Это был мир абстракций, формул, громоздких, непонятных, чудовищно сочлененных слов. Когда-то, еще в детстве, отец пытался увлечь его наукой и, для начала, объяснить, что такое — атом, электрон. Андрей не мог понять, что такое атом, если его нельзя увидеть и, какой он ни маленький, подержать, покатать на ладони, как шарик от настольного биллиарда. За словом «электрон» ему открывалась пустота, обманная, жуткая, и ничего больше. Это ощущение сохранилось в нем навсегда. Он чувствовал, что ничего не понимает на уроках физики или химии. То есть понимает ровно столько, сколько требуется для жонглирования словами и формулами, но за ними зияла все та же пустота. Он был слеп там, где другие оказывались зрячими. В особенности — его отец. Нельзя жить пустотой — а отец жил там, где обрывался ясный, наполненный красками, формами, звуками, запахами — мир Андрея. И наоборот: именно этот мир, в котором жил Андрей, представлялся отцу пустым.Ему, например, невдомек было, как это можно часами смотреть на свисающую с крыши сосульку, следя, как на остром ее кончике копится голубая, с жаркой искоркой внутри, капля, как она тяжелеет, набухая, готовая вот-вот сорваться вниз,— а у Андрея в детстве все внутри сжималось и замирало в ожидании этой катастрофической минуты... Когда-то, еще в первом или втором классе, он сидел перед окном, над уроками, сидел долго. Подошел отец и ничего не увидел на пустой странице, кроме кляксы. Чем же он был занят столько времени?.. Андрей заплакал. Он не мог сказать, объяснить, что смотрел на штору, на то, как играл ею ветер, как он пузырил ее, разглаживал складки, ласкал, плескался ею, как волной... Не мог рассказать, что сидел и смотрел на ветер... Он боялся презрительной усмешки отца, который и без того считал его тупицей... И этот страх остался жить в нем тоже. К нему присоединилось ощущение вины: он не оправдывал отцовских надежд. «Ничтожество...» Он как-то поймал в разговоре отца с матерью это слово и решил, что оно относится к нему. Это не вызвало у него внутреннего протеста, сопротивления. Наверное, отец прав, он и есть ничтожество...
Но сейчас, за столом, Андрея вдруг ошеломило. Как он может, при всем его уме и проницательности, не видеть, не замечать самого простого! Того, например, что мать и слушает его, и кивает время от времени, и улыбается — но не слышит, не слышит! А улыбается — чему-то своему! И кивает — чему-то своему! И оттого лицо ее, меняясь вслед за интонацией отца, немного все-таки отстает, запаздывает, и тут возникает узенькая щелочка, зазорчик, едва приметный, но возникает, и она торопится его загладить, прикрыть новым кивком или словом, и ее кивки, ее слова при этом звучат не то чтобы невпопад, но и не совсем впопад... Отец ничего не замечает, динамомашина работает, заполняя ровным и мощным гудением всю кухню: Гвоздев, Паршин, статья в последнем «Вестнике»...
Зато Андрей весь сжался внутри, съежился, напрягся, ощутил себя маленьким, злым, взъерошенным зверенышем, который влажным черным носом тянет воздух и верит не глазу, не звуку, а едва ощутимым запахам, дыханию ветра, шороху, бегучей тени...
Ему показалось, она перехватила его взгляд, не поняла, но что-то ее внезапно встревожило, застигло врасплох. И с той же поспешностью, с какой в минуты смущения или растерянности она хваталась за сумочку, за зеркальце,— с той же торопливостью она согласилась :
— Да, это интересно...
И тут уж вышло, наверное, совсем невпопад, потому что отец в недоумении задержал, не донеся до губ ложку, и переспросил:
— Интересно?.. Эти данные по гриппу абсолютно не вяжутся со всем остальным!..
— Я сразу не сообразила,— поправилась она и отвернулась к плите.
«Ну, еще бы,— про себя усмехнулся Андрей, глядя на ее золотистый затылок,— еще бы... Всего сразу не сообразишь... Где уж, чтобы все и сразу... Что физика сорвется, например, и они окажутся в том же самом кинотеатре... Как тут все сообразить...»