Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Вот видите, мы действительно угадываем все без слов... Да, я хотел... Хотел сказать вам: бросьте вашу сетку, подойдите к урне и вытряхните из нее все вермишель, сыр, бутылки с кефиром! Вы красивая женщина, вы должны быть свободны, счастливы!.. Зачем же, к чему вам эти бутылки с кефиром?.. Будьте счастливой, разбейте их!..

Она вспомнила, какими глазами смотрел он вокруг — там, в очереди...

— Но...

Он перебил ее:

— Я знаю, знаю все... У вас есть муж, он любит кефир и вам приятно — так вы думали мне сказать — приятно для него, для сына или дочери, стоять за кефиром и волочить домой эту битком набитую сетку... Если ваш муж любит вас, он будет любит вас — и без кефира! Поверьте, это так!.. Живите не для, для, для... Живите просто для самого главного, для того единственного, ради чего вы родились: для того, чтобы быть счастливой!..

— Мы пришли,— сказала Лиля сухо.

— Вы обиделись?.. Вот видите, потому-то я и не хотел всего этого вам говорить...

Между прочим,— сказала она,— вы тоже стояли в очереди, не за кефиром, так за колбасой, не все ли равно?..— И нырнула в темный прогал между домами, торопливо, чтобы не слышать ответа.

Все это случилось за несколько месяцев до того, как он попал в больницу, причем попал именно к ней, в ее палату...

Помнил ли он тот их разговор?..

Помнил.

Она это поняла, когда закончила осмотр. Он поднялся, широким жестом запахнул халат и, выходя из кабинета, обернулся, пристально взглянул ей в лицо, будто проверяя внезапную догадку. И улыбнулся:

— Здравствуйте, доктор...

Лиля пробежала еще раз начало истории болезни, когда дверь за ним закрылась. Костровский Виталий Александрович. Тридцать восемь лет. Режиссер...

— Виталий Александрович...— повторила она про себя.— Виталий Александрович... Виталий...— И почему-то подумала: — «Вита» — по-латыни «жизнь»...

Теперь они виделись каждый день, Костровскому был строжайше предписан покой, он лежал, покорно глотая лекарства и принимая уколы. На тумбочке возле него громоздилась стопа книг. Лиля обычно видела его читающим — он читал, будто въедался, вгрызался в страницу глазами, с шумом и треском переворачивая листы. Когда он лежал, отпустив книгу и глядя прямо перед собой, в пространство, казалось, по его лицу пробегали то и дело какие-то волны. В нем все время, не затихая, шла напряженная, непрерывная работа. Но когда в палату с утренним обходом входила Лиля, он прояснялся, отвлекался от чего-то своего, только глаза под сильными стеклами смотрели на нее так, как если бы она находилась в фокусе, в белом от накала пятнышке солнечных лучей. Ее жгло, она вспыхивала под этим взглядом.

Она расспрашивала его — как он спал, как самочувствие, как сердце, он отвечал со скукой, торопливо, и все смотрел на нее грустно и немного иронически, будто хотел сказать: «ах, да полноте толковать о каких-то пустяках... Расскажите-ка мне о себе».

Однажды к нему пришла посетительница, молодая, густо и броско накрашенная, но это ей шло. У нее были стройные ноги, красивые, нагловато-уверенные в своей неотразимости глаза. Лиля увидела ее в коридоре, когда та выходила из палаты, и с досадой поймала себя на том, что сравнивает себя с нею. На другой день она беседовала с Костровским сухо, коротко.

Наконец, ему разрешили подняться. Он бродил по коридору, часами стоял у окна, заложив руки за отвороты халата, сосредоточенный в себе. Когда она проходила мимо, он — чувствовала Лиля — не отрываясь смотрел ей вслед, пока она не исчезала за дверью какой-нибудь палаты или не сворачивала к себе в кабинет. Она замечала, что тогда походка ее менялась, она вся напрягалась, подтягивалась и так шла по обитому линолеумом полу, словно то был скользкий лед и она остерегалась упасть, растянуться.

Разговорились они как-то на ее дежурстве. Оба, казалось, ждали этого разговора, и Лиля не удивилась, когда в двенадцать, после того, как все в отделении утихло и больные давно спали, кроме двух тяжелых в восьмой палате, Костровский подсел к столику, за которым она писала отчет.

Несколько раз она пыталась прогнать его, но нехотя, он это понимал и твердил, что у него все равно бессонница. Тогда они многое рассказали друг другу о себе. Лиля разрешила ему выкурить пару сигарет, и он, с наслаждением затягиваясь, слушал ее, расспрашивал, кивал, и у нее было такое ощущение, будто все это давно ему знакомо, но ему необходимо убедиться, что догадка его верна, и он проверяет, сверяет то, что ему известно, с ее рассказом.

Когда-то Лиля мечтала стать артисткой, у нее до сих пор среди вороха фотографий сохранялась одна — со «Сценой у фонтана», в которой Лиля играла Марину Мнишек. Старый актер, их руководитель, сумел раздобыть для спектакля школьного драмкружка настоящие костюмы из театра. Лиля — «полячка гордая» — появлялась на маленькой школьной сцене в пышном парчевом платье, с тоненькой талией, с длинной слабой шейкой, бледным стебельком выраставшей из глубины высокого стоячего воротника, с ниткой стеклянных бус — под жемчуг,— заплетенной в пышно взбитые волосы... После шумного успеха на городской олимпиаде их кружок стали приглашать многие школы, и за Лилей всюду следовал большой чемодан с аккуратно упакованным парчовым платьем. На вечерах, едва она появлялась в зале, ее окружала целая свита мальчиков, из-за нее случались драки,— жестокие, кровавые. Лиля решила, что будет артисткой. После школы она поехала в Москву сдавать в студию при МХАТе и срезалась на первом же экзамене. Здесь не было парчи, не было завороженного, готового все простить зала — только пристальные глаза экзаменаторов, длинный стол и толпа за дверью, ждущая своей очереди. Лиля заледенела под суровыми взглядами сидящих за столом, сжалась, кое-как пробормотала

монолог Катерины из «Грозы» и спустя два дня, накупив с горя разных баночек с косметикой, катила поездом к себе домой. У нее была возможность пойти в областной театр, но что-то внутри у нее ожесточилось, оглохло. К тому же ее познакомили с актрисой, одной из ведущих, но уже не первой молодости, уже давно игравшей в «Бесприданнице» не Ларису, а Огудалову. Может быть, она завидовала молодости Лили, а может быть,— в самом деле желала ей добра, когда вывернула перед нею всею театральную жизнь наизнанку. И тут оказалось, что помимо парчевых платьев, шквала аплодисментов и расклеенных по городу афиш с ее именем, Лилю ждали на первых порах,— впрочем, не известно, сколько грозили они продлиться — маленькие, почти бессловесные роли, дрязги и сплетни, необходимость понравиться режиссеру, ничтожная зарплата и работа, работа, работа... За всем этим вставал вопрос: быть или не быть? То есть остаться навсегда второразрядной артисткой, для которой самая сцена, со всем ее неуютом, бесперспективностью, постепенным увяданием и, следовательно, потерей последних шансов пробиться к главным ролям — сама сцена, преданное служение ей — выше славы, признания, «красной строки» в афишах... Лиля испугалась, промучилась всю зиму, решаясь, но так и не решилась...

И все-таки, вспоминая о том времени, она до сих пор испытывала сладкий, зовущий ужас перед сценой. То время — неопределенности, начала жизни, выбора, который открывал ей самые ослепительные надежды — казалось ей лучшим из всего, что довелось ей пережить впоследствии, когда все получило устойчивость, завершенность.

Костровский слушал ее, вытягивая губы дудочкой, кивая, в глазах его было сочувствие и понимание.

Взгляд его на мгновение стал острым, отчужденным, таким — помнила она — смотрели на нее экзаменаторы в Москве. Он будто сквозь нее — теперешнюю — увидел тоненькую, с худыми руками и длинной шеей девочку, своей свежестью, наивностью, неискушенностью в искусстве преодолевавшую все, даже то, что было самим искусством. Он вернулся взглядом к ней, сидящей перед ним в белом врачебном халате, глухо застегнутом, но посмотрел как бы со стороны,— и огорченно произнес, огорченно и строго:

— Вы слишком рационалистичны для сцены... Это мешало бы вам в роли забыть себя...

Она почувствовала себя задетой. Но не в том смысле, что из нее бы в любом случае не получилось великой артистки, нет... В словах его содержался какой-то упрек, обращенный к ней как к женщине, словно высшим идеалом для него был артист, и то, что мешало этому, делало человека неполноценным... В прищуренных его глазах Лиле чудилась усмешка.

Она подосадовала тогда на свою откровенность, он как бы уличил ее в постыдном пороке... «Вы слишком рационалистичны...» Ну, что ж. Какая есть. Не всем же быть как та артистка... Она чувствовала себя неприметной, серенькой, как тогда в гастрономе, в толчее очереди, с разбухшей сеткой в руке... Да, надо ведь кому-то носить кефир и, между прочим, лечить людей от стенокардии...

Она чуть не сказала ему об этом. Но сдержалась.

— Мне надо сходить, взглянуть на больных в восьмой палате,— сказала она и поднялась чуть-чуть более резко, чем делала это всегда. Он заметил.— А вам пора спать, я и так слишком позволяю нарушать вам режим...

В другой раз он неожиданно заговорил о своей будущей постановке. О спектакле, который вынашивал давно... То была «Орестея», трагедия высоких и роковых страстей, величайшая трагедия античного мира... Костровский закрыл глаза, помолчал, откинувшись головой на спинку стула. Все тело его обмякло, расслабилось. «Они были наивны, как дети,— сказал он,— они не упрощали... В бытовой мелодраме им открывалась космическая трагедия... Мне хочется поставить эту вещь. И чтобы люди, по крайней мере, на время, пока сидят в зале, оторвались от ежедневной суеты, пустяков, чтобы они вдруг испытали потрясение, содрогнулись, заглянули в глаза Вечности... И ощутили всей своей сущностью, всей глубиной безмерную ценность тех двух-трех мгновений, из которых слагается жизнь... Я мечтаю об этом».

Он говорил о декорациях, о мощных раскатах грома, которыми начинается действие, о молнии, раскалывающей зал... И Лиля как будто оказалась на пороге огромного, вулканического мира, который грохотал в душе, заключенной в тщедушную, нездоровую оболочку тела Костровского. Ей стало страшно своей убогости, мелкости...

Пожалуй, она была рада, когда его выписали. Все вернулось к естественным масштабам, простоте, ничто не будоражило, не тревожило... Но вскоре ей стало скучно. Она еще не понимала, насколько серьезно то, что случилось, но жить, как прежде, уже не могла.

Он позвонил ей в больницу, пригласил на премьеру — очередную, ему бы хотелось услышать ее мнение... «Не знаю,— сказала она,— мой муж не любитель театра...» Она слишком нарочито упомянула о муже, он это почувствовал. Нет, непременно, он оставит ей пропуск на двоих, пожалуй, лучше пришлет домой...

Потом она привыкла к его звонкам. Он звонил раз или два в неделю, выбирая дни дежурств, точнее — ночи. Она уже заранее готовилась к разговору, знала — он позвонит между половиной двенадцатого и двенадцатью, и стремилась, чтобы в ординаторской никого не было, чтобы никто им не мешал...

Поделиться с друзьями: