Солнышко в березах
Шрифт:
Ловить в парке было не в пример лучше. Теперь я вставал затемно, брал мешок со снастями, приготовленный в сенках с вечера, чехол с тайниками, шел пустыми предутренними улицами. Везде еще сон, не светят окна, все спит в глухом оцепенении и как бы припало к холодной стылой земле, только ветер сильно дует с пруда, подпирает спину, и в этом ветре вся осень, чувствуешь ее и осязаешь, а в душе копится грустная благость. Зябнет шея, ежишься, подымаешь воротник, ускоряешь шаги. Вот он, парк — нелюдимо шумит за высоким забором. Там темно, как на кладбище. Говорят, что тут когда-то было маленькое кладбище, и эти мысли пугают меня. Боязно перелезать туда в шумящую ветром и листьями мглу. Она кажется враждебной, поджидающей, но я уже привык пересиливать свой страх. Обычно я не сразу лезу туда, кладу мешок, закуриваю — вот он где нужен — табак! — потуже надеваю кепку, засовываю озябшие руки в рукава. С мешком у забора, ежащийся и втянувший голову в плечи, в драной кепчонке с жеваным козырьком, я, наверное, похож на бывалого домушника. И мне почему-то нравится такое сходство. Может быть, я нарочно одеваюсь так, идя в парк. Накурившись, смелею, подтягиваюсь,
Сыро шелестят, пересыпаются листья. Молчание в аллеях, только ветер вверху шумит: то слабеет, то занимается с буревым осенним гулом. Тогда листья стукают по кепке и в спину, шуршат, опадая под забор. В глубине парка глухо и жутко белеет туман, там озерко, небольшое, но глубокое, все кажется, ходит там что-то, следит и передвигается. Хочется мне бросить мешок, перелезть на спокойную, пусть и безлюдную улицу, но я давлю в себе это желание, покрепче сжимаю палки тайника, иду дальше. На своей поляне становится легче, веселее. Оглядываю шалаш, начинаю расколачивать сеть, вешать западни, сыпать прикормку. Приманные птички еще дремлют, молчат. Но вот снасти готовы, сеть прибрана, и я сажусь в шалаш со шнуром в руке, жду рассвета, когда начнется пролет. Пахнет в парке туманом, осыпавшимся листом, отсырелой к рассвету землей, влажными ветками. Скупой свет зари гуляет вверху по стволам, высвечивает листья, выбирает их из осеннего неба, и они розовеют каким-то женским румянцем, и само небо — сплошь в тучах — тоже розовеет, краснеет, теплеет. Алые, багровые полосы вспыхивают на нем, теплый отраженный свет льется вниз в синеву, яснее чернеют липы, старые пни и кусты обозначаются, и ветер теряет свою пугающую ночную таинственность. Светает. Светлеет, обнимает душу пасмурное тихое утро, и вот уже слышишь гомон чечеток. Они всегда пролетают первыми. Приманные враз проснулись — начинают кричать: пиликают чижи, надрывается чечет, посвистывает снегирь, щегол кидает свое звонкое «цибить-бить» — охота началась.
Чечетки сваливаются в березы, одна за другой падают на ток, но крою я неохотно: чечетка — мальчишечья забава, на рынке стоит дешево, в пролет — вообще нипочем, хорошие птицеловы ее не берут. Я жду, слушаю чижей. Я сам очень люблю маленьких желто-зеленых птичек с густо-черной шапочкой, с золотыми разводами в краях хвоста. Чижа на базаре считают за лучшую ходовую птицу, покупают взрослые и старики, цена на него всегда подходящая, но ловится он неровно. В иное утро до полудня поймаешь полный садочек яркоперых самцов, в другое прилетят один-два, а то и неделю не услышишь их тонкого чистого «тюи, пюи…», которое меня всегда волнует до дрожи, едва заслышу его вдали за липами и березами. Чем позднее осень, тем меньше чижа, зато попадаются теперь старые ярко-желтые чижи-боровики с черненькой, «запонкой» под клювом. Такими чижами дорожишь, высматриваешь их еще наверху, когда они, осаженные приманными, ползают по веточкам березы, нежно и настойчиво перекликаясь. Чиж-боровик идет на ток осторожно, порхает над ним, как яркая бабочка, недоверчиво срывается, едва присев, и сколько я пережил горьких минут, когда, не выдержав, рано дернешь шнур, сеть перекинется, а дорогая добыча улетит, скроется в вершинах лип, перепуганно пиликая в ответ на отчаянный призыв приманных.
Зато, хохлатые розовые свиристели слетают на ток без промедлений, даже досадуешь — что они так-то… Ловятся в парке снегири и клесты, бывают понемножку щуры и дубоносы — толстоклювые птички в бархатных беретиках. Вверху по липам проходят синички, черноголовые гаечки, юркие черно-белые московки, аполлоновки — долгохвостые пухлые птички, непрерывно заливчато перекликающиеся и как-то особенно тюркающие. У тока все время суетятся желтогрудые синички-кузнечики, и тут же бегает по стволам лип пара голубых белобрюхих поползней. Поползни всегда ходят с синицами, так же как серенькие подслеповатые пищухи, желтоголовые крошки-корольки и дятлы. Дятел все стучит где-то неподалеку, часто слышишь его громкое обиженное «ки-ки-ки-ки», и снова стук, значит, перелетел, устроился на новую гнилушку. Поползни таскают зерно с тока, прячут его в морщинах коры про запас, снова возвращаются, пока их не накроешь и, подержав в руках горячую длинноклювую шипящую пичугу, выпустишь ее, и она улетит на вершину липы, сердито кричит там: «Кле-кле-кле…».
К полудню проглянет солнце. Земля потеплеет, точно вспомнит о лете, но все сильнее пахнет листом, осенним тленом, похолоделой водой и низким солнышком, и тогда хочется сидеть не шевелясь, молчать, прислушиваться, забываться в чем-то своем, подчас неясном, хотя и радостном, и немного тоскливом. Осенью всегда ждешь, держишь ожидание в душе, и, может быть, так же ждут эти кривые березы и эти липы, непонятные своим вековым молчанием, узором ветвей и веточек в округлых зимних почках и в ржавых плодиках соцветий. Может быть, липы тоже думают об осеннем мире, холодном солнце, будущем снеге, морозах, зиме и новой весне, когда опять воспрянут в тепле их корни, погонят сок, и они развернут, уже в который раз, молодой и просвечивающий на новом солнце лист. И, как эти липы, я тоже думал о своем будущем и о своем прошлом, хоть было оно еще не велико, и все-таки огромное и словно бы не всегда со мной было. Думал о девочке, о соседке, об учительнице Галине Михайловне и о всех женщинах вообще, с которыми как-то встречалась, проходила рядом моя судьба, и думать об этих женщинах было приятно, взросло и тоже как будто бы уже привычно.
К воскресенью собиралась порядочная добыча: десяток-два чечеток, чижи, щеглы, снегири, еще какие-нибудь птички вроде забежавшей на ток зарянки — с этим товаром я шел на птичий рынок. Собственно, «птичьим» называлась простая площадь, где продавали всякую живность: кур, овец, коров, лошадей, а по забору, огораживающему площадь, на вколоченных гвоздях густо лепились садки и клетки.
Этот рынок я посещал и раньше в качестве покупателя, продавать же птиц не приходилось, хоть это, пожалуй, было не так стыдно, как стоять за лотком с грибами. Однако сыну полковника не следует заниматься торговлей. Здесь полно ребят, могут попасть одноклассники, вообще знакомые, и тогда… Я топтался у входа, ходил вдоль рядов с голубями и с домашней птицей — все не решался начать торговлю. Но едва я поставил мешок и вознамерился его открыть, как ко мне сразу подошел краснолицый чернобровый мужчина, улыбающийся какой-то бабьей улыбкой.— Кто у тебя там? — спросил он, без церемоний заглядывая в мешок.
— …
— Продаешь?
— …
— Почем?
— Не знаю…
— Сколь за все? Вместе с клеткой?
— Не знаю я.
— Двести хошь?
— Клетку не продам…
— Сто пиисят… Без клетки…
— За всех?
— Ты думал чо? За одного чижика? Птицы — вон сколь. Сам видишь: до вечера стой — не продашь. Сезон.
— Ладно. Без клетки берите.
— Айда, получи деньги…
Мужик забрал у меня мешок, отнес к своему месту, где по забору были развешаны желтые и синие клетки, садочки, подтайнички и западенки, стояли на ящиках оправленные мешки с кормом. Прыгали в садках чижи, чечетки, реполовы, щеглята.
— Получай деньги! — мужик ухмылялся, отвернул полу бараньего полушубка, из кармана стеганых ватных штанов достал пухлый бумажник, выдал рубли, живо перетряхнул птиц, подал клетку.
— В другой раз опять неси. Возьму… Правельно сделал. Чего тебе с емя валандаться? — И, уже забыв про меня, говорил кому-то из своих подручных: — Ете не просидят! Чижики, знаешь, скоро ведь отлетят. Эх, парень, погреться бы, холодно что-то, тудыть твою растудыть…. Сбегай-ко, на…
Через минуту все мои птички были рассованы по расписным клеточкам, и мужик нахваливал подошедшему покупателю — военному с толстой женой-домохозяйкой, с хорошо одетой, похожей на нее толстой девочкой.
— Вам для дому? Али, может, для ловли? Чижичка возьмите. Вот етот… Чем плох чижичек? Игрушка. Обдержанный. Не запоет через две недели — несите, приму. Я здесь кажно воскресенье. Мне свой теритет терять незачем. Что вы — дорого? Полсотни за чижа? За такого-то красавца? Да он же ручной! Ну-ко, Вася, сядь. Сядь, Вася! — Чижик прыгал с жердочки на жердочку. — Благодарить приедете. Самочку ему возьмите… Конопля вот… Клеточку получше подобрать?..
Я отходил удрученный. Вот оно — как надо… И этот рынок поражал меня, хотя чем-то и нравился. Здесь были птицы, которых я знал с детства, любил особой, может быть, жестокой, но все-таки любовью. Здесь продавали рыбок, носили белок, свинок, ежей, иногда даже сов, маленьких, в полуночного цвета пере, с янтарными яростными глазками. Совы сидели неподвижно, вцепясь в какую-нибудь мертвую птичку. Тут галдели попугайчики, пересвистывались снегири, цокали, тивкали клесты. Голубятники, собираясь кучами, орали, спорили, доходили до драки, обсуждая достоинства и стать голубей. То и дело над головами, хлопая крыльями, взлетал отпущенный на спор почтарь или николаевский, вслед ему свистели, кидали шапки! У забора продавали белесых черноухих лисят. Один раз здесь же продали скучного равнодушного ко всему волчонка, приводили медведя, не очень большого, на толстой литой цепи. Мне запомнился этот заморенный медведь — так мудро глядел он обиженными еловыми глазенками, и в них отражался его лесной дремучий звериный ум, его звериное простое и чуткое естество, одинаковое во взглядах всех: и лисят, и волчонка, и этого лобастого коричневого лесовика. Отдал бы последнее, чтоб выкупить его. Да чем будешь кормить? Надо ведь мясо, хлеб, мед… Будь у меня деньги, построил бы я зоопарк, да такой, чтоб каждому зверю, всякой птице — свои угодья. Для цапель, журавлей, аистов было бы там болото, уткам — река с заводями и с озерками, крокодилам — такой бассейн, чтоб было жарко-тепло и по воде плавали нильские голубые кувшинки. Этот бассейн был бы в огромном застекленном павильоне, чтоб там росли пальмы, тропические деревья, как в джунглях на Амазонке, чтоб летали тропические бабочки. Вот я читал, в Берлине был такой пальмовый дом — «пальменхауз», и там даже сами собой жили случайно завезенные с растениями южные жуки и цикады. Для зоопарка я отправился бы в экспедиции во все дальние страны и привозил бы растения, зверей, птиц, амфибий и насекомых — разных летающих лягушек, гаттерий, анаконд, гавиалов и кайманов, попугаев-ара… В этих тропиках под северным небом побывали бы многие-многие, кто хотел узнать, как пахнут орхидеи, как кричат попугаи, скрипят ящерицы-гекко и парят бабочки Ornithoptera… А в другом павильоне была бы Мексиканская пустыня, горный склон с кактусами, росли бы опунции, свечи-цереусы, расписные кактусы-астрофиты, как написано у Брема и у Пузанова… Очень сладкая, тайная была мечта.
Бродил по рынку, разглядывал птиц и птицеловов. Смотреть хотелось жадно: удивительные, забавные кипели здесь люди, не похожи они на обычных базарных людей, хоть попадались и такие. Вот кривой, иссохший, как зимний репей, старичишка в долгой драной бараньей дохе, в чиненых-латаных валенках тоже грязно-желтого цвета, бороденка у старика мочальная, клинышком, шапка на желто-седой голове еле держится. Продает он щеглов и сереньких полевых реполовов. Клетки у старика сделаны из прутиков, не сколочены, а связаны, в углах ловко заплетены. Это последний из старинных истовых птицеловов — все у него по старинке: садок, и клетки, и словно бы даже птички.
— Шшеглята! — говорит старик, разевая в усмешке запалый рот. — Шшеглята у меня — хо-о! Перебралися уж…
«Перебрались» — значит вылиняли, переперились…
— Хде-е ло-вил-то? Хась? — спрашивает другой старик с навек простуженным горлом, бледноликий и пергаментный.
— У Крутого угору. Знаешь? Есь шшег-лята нонче, есь…
— Хха щижик-от?
— Чижика мало… Не валится…
— Ха в прежнё времё… помнишь, было чо-о?! — улыбается безголосый. Кривой зажмуривает и второй глаз, становится похожим на заснувшего улыбающегося во сне петуха.