Солнышко в березах
Шрифт:
— Я… Я… Видите ли, я… Я… не очень умею… вальс… — кажется, так бормотал я, краснел уже, что называется, «до корней волос». «Что там «не очень» — совсем не умею… Кроме опытов со стулом».
— Ну, я буду вас учить… Вы только не упрямьтесь, слушайтесь меня. Идемте…
И я пошел…
Надобно думать, со стороны выглядел, как чурбан, как неповоротливое бревно, как человек, пляшущий в кандалах, как медведь в первой стадии циркового обучения. Я точно ничего не видел, кажется, ничего не слышал, с трудом что-то понимал. Я боялся положить руку ей на спину, и, когда все-таки касался этой спины, чувствуя ее нежную лопатку под платьем или пуговицы передника, я отнимал руку. А она ободряла меня — милая девочка, — говорила, что все хорошо, что у меня получается, и под конец я немного разошелся, справился, перестал наступать ей на носки, даже несколько раз повернулся довольно ловко (так мне показалось), а может, вправду помогли мои упражнения со стулом.
Вальс кончился. Она поблагодарила меня, говорила, что все хорошо. Насколько можно было — попытался скрыть дрожь в коленях, что-то сказал не совсем глупое, но, чтобы справиться, мне было б лучше уйти, и,
Вернулся в зал. Танцевали фокстрот. Танец тогда играли не очень охотно. Он считался буржуазным. Зато танцевать фокстрот любили больше других. Лиду пригласил Любарский. Оля танцевала с Мосоловым, а с прямоносой девочкой, похожей на польскую святую, танцевал… Нет, не померещилось ли? Да нет же! С ней танцевал Мартынов! Мартынов! Тартын! Тартын танцует! Если бы увидеть пляшущего орангутанга — я и то меньше бы удивился. Ай да Тартын! Значит, все не теряли времени даром. Все почти танцуют. У стены одиноко стоит только Седой — он же Кудесник, — равнодушно смотрит красно-голубыми глазами. Равнодушно ли? Его, Кудесника, не поймешь… Ишь уставился — любимец богов… А Тартын танцует неплохо, совсем неплохо. Видно, кто-то учил его по-настоящему. Ух, болотный! Почувствовал нечто вроде ненависти к Мартынову. Что это? Всегда жалел его, никогда не смеялся. Проклятое дело — зависть… Много идет от нее. Все ее стыдятся — и все завидуют… Вот и я, может, из зависти стал врать, и далеко она меня завела с того дня, когда я увидел полковника в серо-голубой шинели, в серебряной папахе. Зависть. Уж не это ли одна из пружин, двигающих мир?.. Кажется, я не слишком рассуждал тогда, но живущая где-то во мне высшая справедливость все-таки подсказывала, что завидовать не надо. Кому завидовать-то? Я вдруг разозлился на себя. Тартын танцует? А я стою. И что мне теперь делать? Ведь «дамских», наверное, больше не объявят. Да и не станет она меня приглашать снова, даже если б хотела. Это не-при-лич-но.
Проклятые прилично — неприлично. Сколько их люди насоздавали, нужных, ненужных… Мне вот понадобилось полгода, чтоб подойти к ней, понадобился этот костюм, ботинки, целое лето отчаянных поисков денег, и вранье, и помощь Мосолова, и просто счастливый случай. А ведь этого могло не быть, и очень просто. Я мог не выиграть у базарного ловкача, она могла не прийти на вечер, если б я не был «сыном генерала», Мосолов, наверное, не стал бы со мной водиться, а сам я ни за что не рискнул бы к ней подойти, даже в своих новых доспехах, наконец, если б не тот вальс и если б она не пригласила меня… — вот сколько «если», если не считать, что она могла уже окончить школу, уехать, переменить квартиру, и, наконец, вообще я мог ей не понравиться. Что во мне хорошего-то? Разве что плечи, рост, костюм с ботинками… Вот они — приличия. Сколько из-за них пропадает счастливой любви, долгого счастья, взаимной радости, сколько разочарований, унижений, опозданий, поздних угрызений совести. Это все вы придумали — люди, самые разумные существа и самые глупые вместе с этим. Читал у Брема, как самец маленькой рыбки до тех пор преследует понравившуюся рыбку-самку, пока она не станет его подругой, и его можно только убить, других препятствий для него нет. Осенью лось сокрушает даже медведя, не боится выстрелов — когда он любит, его не останавливает ничто. Паук не запутывается в собственной паутине, а люди запутываются, даже погибают. И зачем носит павлин такой роскошный и неудобный хвост? Зачем поет соловей в ночных кустах? Зачем так пахнет сирень и черемуха, зачем я тут? И зачем этот мой маскарад… Что-то подобное мелькало в голове, пока я ждал, когда кончится танец. А потом был перерыв. Оркестр ушел курить. Трубы отдыхали на стульях, в них было что-то от живых, устало свернувшихся существ. Я тайком поглядывал на нее. Она стояла в кружке девочек в таких же передничках и коричневых формах с воротничками, разными были только головы и волосы, заплетенные или подстриженные. Она что-то говорила и улыбалась, то солнечно, то лунно — словно бы во сне, и мне хотелось узнать, что она там говорит и о ком. Меня тянуло к ней, и не мог я не смотреть на нее, и в то же время боязливо чувствовал, что она старше и полна какой-то необъяснимой женской уверенности, с какой смотрела на меня, когда приглашала, и вообще она только что снисходит все от той же своей недоступной мне женской взрослости. И не одна она ТАК старше. Пожалуй, все девочки-одногодки старше, даже та, прямоносая, которая и сегодня несколько
раз внимательно посмотрела на меня. Я думал, что она меня забыла. А вот помнит и, может быть, помнила все лето, хоть я почти не вспоминал ее. Лида-то вообще не старше меня, наверное, хоть и учится в девятом… Но ведь в девятом!От восторженной радости у меня потихоньку не осталось и следа. Все вдруг потухло, зачадило в душе, я опять потерял свою храбрость, опять превратился в робкого запущенного лодыря, как тогда, на своем первом вечере.
Лиду уже пригласил Кузьмин, за Кузьминым — Любарский и за Любарским — опять Кузьмин. Правда, Любарский косил в сторону Оли Альтшулер, но от Оли не отходил Мосолов, и она уже улыбалась ему той собственной, принадлежной улыбкой, какой улыбаются только ЕМУ, и эту улыбку я знал, давно и завистливо знал. Вот так же видел я потом когда-то молодую пару. Они ехали в трамвае на задней площадке. Она красивая, высокая, худенькая, но с неожиданно большими торчащими конусами грудей, в тонком широком и коротком сиреневом платье. Она еще не потеряла девичьей хрупкости, девичьего выражения, несмотря на большое, ярко блестевшее кольцо, а он, уже уверенный, носивший кольцо с лихостью молодого мужа и мужчины, то касался губами ее плеча, то трогал за платье выше колена, то прислонялся, то отдалял ее от себя, держа за руки, восторженно и собственно любовался своей девочкой-женой, даже и подстриженной еще как-то по-девичьи. А когда они выходили, обмениваясь этими собственными, наглухо отделенными от всех взглядами, он нетерпеливо поднес к губам, поцеловал ее руку. Они были приятно-противны мне и всем другим, кто на них смотрел. Приятны и противны одновременно.
Мосолов и Оля смотрели так… И видя это, уже никто не приглашал Олю. А она спокойно ждала, даже если Костя уходил курить, не танцевала ни с кем.
Объявили новый танец. И вдруг произошло невероятное… К Оле подошел, пригласил Тартын! Он подошел к ней как-то внезапно и такой взъерошенный — перья дыбом, — что она, беспомощно оглянувшись, поискав взглядом Костю, в конце концов кивнула, пошла за Мартыновым на середину зала. Оля и Тартын! Тартын и Оля Альтшулер!!! И что же ты стоишь — жалкий трус, «генеральский сын» в бостоновом костюме и в ботинках «Батя»? Скорее иди, иди, трус, и пригласи ее, пока не подошли ни Кузьмин, ни Любарский — видишь, переминаются, посматривают друг на друга, ждут, кто смелее…
«Лучше испытать тысячу поражений, — чем один раз убежать с поля боя», — так было записано в одной моей тетрадке с афоризмами, которые я жадно и, может быть, глупо выписывал, собирал везде. Я подошел к ней неожиданно для самого себя, пригласил, и даже спокойным голосом. Это был не мой голос, и вообще опять это был не я, кто-то другой и действительно сын генерала, а может, и сам генерал, или это был мой костюм, а я только его раб, послушный исполнитель его воли.
Я не расслышал ответа, но понял по довольному, румяно-розовому лицу и улыбке, что она согласна. Мы прошли мимо стоявших рядом Кузьмина и Любарского, протиснулись в середину зала — я не хотел, чтоб всем была видна моя неуклюжесть, и, наверное, Лида это понимала. Вальс был медленный, ее рука тихонько, почти незаметно поправляла меня, развернуться для лихого кружения, как полагается в вальсе по-настоящему, было негде — это меня спасало, на это я и рассчитывал. Теперь я лучше чувствовал ритм вальса, осмелился не отнимать руку от ее спины. Кажется, справлялся с обязанностью танцора и пригласившего. С облегчающей радостью чувствовал это, уже не так боялся обступать ей туфли. Ее косы то шелковисто лежали, то двигались по моей руке непередаваемо, до легкой дрожи.
— Почему вы молчите? Вы всегда такой угрюмый? — улыбаясь (я не видел ее улыбки), спрашивала она где-то около уха.
— Боюсь наступить ВАМ на ноги…
— Ха-ха-ха… Какой смешной! Ведь вы же учитесь — я понимаю. Наступайте, пожалуйста…
— Вот еще! Отдавлю пальцы — узнаете. Я тяжелый…
— Ерунда! Вы смелее. И — раз-два-три, раз-два-три… Вот-вот. Хорошо. Раз-два-три. Раз-два-три. Раз…
— Вам бы учителем танцев…
— Ну что вы! Я плохо танцую…
— Почему все девочки танцуют, а мы…
— Потому что любим танцевать и учимся, на уроках музыки, на переменах, в спортзале. А вы?
— Мы… Мы курим… на переменах… Или… Ой, извините!
— Или что?
— Или свалку устраиваем…
— Ха-х… Какие вы все смешные…
— Так уж и все?
— Вы — нет. Вы угрюмый, как Кучум. А кто это, слушайте, танцует с Олей? Такой первобытный-первобытный…
— Это Тар… Это Мартынов, из нашего класса.
— Очень похож на орангутанга… А он храбрый. Не побоялся пригласить Олю. Учитесь. Она у нас — задавала, первая красавица…
— Могла не пойти?
— Конечно. Но, вообще, Оля не какая-нибудь… Она воспитанная девочка… А кроме того, мы храбрых любим.
— Даже если они нахалы?
— Не знаю… А вообще… Может быть…
— А если я вас приглашу на следующий танец?
— Посмотрим на ваше поведение…
— Ну вот…
— Я шучу. Хорошо.
— А если это будет фокстрот? Ой, извините… Если фокстрот? Я его совсем не умею…
— Ну, я вас научу… Фокстрот — очень просто.
«Как хорошо с тобой», — подумал я, сосредоточиваясь на танце. И то, что я назвал ее про себя на ты, сделало ее еще ближе мне, приятнее. И опять я похрабрел, опять во мне все засветилось, улетела куда-то моя робость.
Танец кончился. Я проводил ее к колонне. Чуть отошел. Встал в самую независимую позу, ждал, что объявят. Хорошо бы опять вальс… Объявили танго. Мне стало холодно. Его я совсем не умел, а пригласил… Пока раздумывал, переходя от озноба к пылающему жару, к ней очень решительно подошли сразу Кузьмин и Любарский. Видно было: сговорились или поспорили — оба красные и оба злые. (У Гусара щеки, как яблоки, Кузьмин бледнее, глаза щурятся, нос съехал к губе!)
— Извините, — улыбаясь, сказала она. — Меня уже пригласили. — И пройдя между ними — как ведь легко, независимо прошла, — подошла ко мне. Я почувствовал, как в спину ударили два взгляда. Радость, торжество, страх — все смешалось. Я тоже покраснел, и она, конечно, понимала меня.