Сомерсет Моэм
Шрифт:
Волнуется Моэм и за любимого племянника Робина, который в составе Восьмой бронетанковой армии воюет в Африке против Роммеля и, опять же по слухам, демонстрирует чудеса отваги. Но весной 1942 года Роммель переходит в наступление, и 28 мая Робин тяжело ранен шрапнелью в голову. Он переносит несколько серьезных мозговых операций, после чего оказывается комиссованным, затем лечится в Англии, а спустя год приезжает в Америку: заикается, много пьет, страдает непереносимыми головными болями, тяжелыми депрессиями и отчаянным желанием писать книги, что дядю тоже не слишком вдохновляет. «Он мог бы чего-то достичь, — писал Моэм Алансону, — если бы не был так сосредоточен на себе и не любил бутылку». Моэму, при его-то воздержанности, вообще везло на пьяниц: Хэкстон, Робин Моэм, да и Алан Серл тоже в тяжелые минуты прикладывался…
Беспокоиться приходится не только за людей, но и за недвижимость. В конце ноября 1940 года, безупречно выполнив все задания патрона, Хэкстон перебирается с Лазурного Берега в Лиссабон
Но больше всего волнений доставляет Моэму конечно же Хэкстон — тоже, можно сказать, член семьи. Самый близкий Моэму человек — даром что почти во всем его антипод. По возвращении из Лиссабона в Нью-Йорк осенью 1940 года он, по существу, перестает выполнять обязанности секретаря Моэма, с которыми так или иначе справлялся не один десяток лет. Сначала он идет учиться на летчика: хочет в случае вступления Америки в войну быть полезным отечеству. Потом, довольно, впрочем, скоро, забрасывает лётное дело и находит себе работу в Вашингтоне, и не где-нибудь, а в Бюро стратегической службы ( Office of Strategic Services) при Государственном департаменте. Работой этой очень гордится, намекает друзьям, что «ведет разведдеятельность чрезвычайной важности», под большим секретом рассказывает, что «недавно был подсажен в камеру к крупному нацистскому чину с целью выведать у него сверхсекретную информацию». Однажды их общий с Моэмом приятель встретил Хэкстона в Вашингтоне, Джералд был по обыкновению пьян (пить он не переставал все это время) и, проходя мимо, словно невзначай шепнул ему: «Вы меня не видели!»
Моэма, впрочем, эта работа Хэкстона вполне устраивает — по принципу: «Чем бы дитя ни тешилось», и «измену» писатель своему секретарю простил. «У Джералда хорошая работа в Вашингтоне, — с энтузиазмом пишет он Карлу Пфайфферу. — У него своя крошечная квартирка, он любит свое дело и сейчас счастливее, чем был все эти годы. Вся беда в том, что работу, которую он выполнял для меня, он считал для себя недостойной, а потому делал ее нехотя и плохо, к тому же у него было слишком много свободного времени. Он терпеть не мог находиться в услужении, и, хотя в Госдепе роль у него, прямо скажем, незначительна, он ощущает себя важной шишкой…» Моэм пишет, что он был бы рад, если бы Хэкстон удержался в Государственном департаменте надолго, но, увы, — в Бюро стратегической службы Хэкстон не засиделся и перешел на службу в издательский концерн Даблдея, где, надо сказать, пришелся ко двору и сделал бы вполне приличную административную карьеру, если бы не заболел…
В мае 1944 года у него открывается туберкулез, сделанная на легком операция безуспешна, в июле Моэм отвозит друга в туберкулезный санаторий на озеро Саранак, а оттуда в августе — в баптистский госпиталь в Бостоне, где Хэкстону с каждым днем становится все хуже и хуже. «Мой туберкулез, — пишет Хэкстон с присущим ему черным юмором Барбаре Бэк, — чувствует себя преотлично. Стоит мне что-то съесть или даже выпить полстакана молока, как я начинаю кашлять, как десять чахоточных. Врачи способны помочь мне только одним — морфием, иначе я не вытерпел бы чудовищной боли. Боль так меня утомляет, что долго писать я не в силах…» Умирал Хэкстон в нью-йоркском Докторс-Хоспитэл, поливая сидевшего у его постели Моэма самыми грязными и циничными ругательствами. После его смерти 7 ноября 1944 года Моэм, как мы уже писали, был безутешен, много плакал, долгое время не желал ни с кем встречаться. Когда находившийся в это время в Америке английский прозаик Сэсил Робертс собрался Моэма навестить, тот прокричал ему по телефону: «Поймите, я не хочу вас видеть! Я никого не хочу видеть. Я хочу только одного — умереть… С помощью снотворного, которое мне иногда дают, мне удается проспать от силы часов шесть. Но когда я бодрствую, то только о нем и думаю».
Еще одна немаловажная проблема, с которой столкнулся Моэм по приезде в Америку, заключалась в жилье. Не жить же все время в нью-йоркском «Риц-Карлтоне»! — даже Моэм не мог себе такое позволить. Да и шумно, суматошно жить в центре
самого большого и оживленного города Соединенных Штатов. С первых же дней своего пребывания за океаном Моэм пишет друзьям, что его устроил бы тихий городок у моря, где можно было бы писать, ходить на пляж и в кинотеатр, иногда в хорошей компании сыграть в бридж и вкусно поесть. Такое место нашлось — небольшой отель со старинным уютным названием «Колониэл инн» («Колониальный трактир») в городке Эдгартаун, на острове Мартас-Вайнярд, на западной оконечности Массачусетса.Жизнь в «Колониальном трактире» была именно такой, какая «прописана» была Моэму. Он наслаждается безлюдьем, одевается в один и тот же синий блейзер, утром в своем одноместном номере, как всегда, работает, обедает в полном одиночестве в пустом ресторанчике отеля. После обеда два часа спит, после сна едет на пароме на пляж и только вечером живет светской жизнью: играет в бридж, ужинает в яхт-клубе, почти каждый день ходит в кино.
Но Эдгартаун «подоспел» только летом 1943 года, а летом 1941-го Моэм живет совсем не так, как ему бы хотелось. Снимает в Лос-Анджелесе, про который говорит, что «жить в нем, все равно что питаться одними конфетами», за 700 долларов в месяц (астрономическая сумма по тем временам) огромный дом с садом на Саут-Беверли-Гленн-Бульвар с тем, чтобы к нему могли приезжать Лиза с детьми, Хэкстон, Пфайффер.
Но, что называется, «не имей сто рублей». Верный Нелсон Даблдей уже осенью 1940-го сообщает Моэму, что построит для него коттедж Паркерс-Ферри на своем участке земли в Южной Каролине, недалеко от деревни Йемасси, в 55 милях от Чарльстона, на реке Комбахи. Спустя год, в декабре 1941-го, Моэм перебирается туда и живет четыре зимы подряд. Получает в свое пользование Моэм не один коттедж, а два: один для жизни и работы («литературная хижина»), другой для прислуги. В «хижине» все удобства: кабинет, гостиная, две гостевые комнаты, камин. А также книжные полки, предупредительно уставленные классиками. На стене репродукции картин, оставшихся на Ривьере. В ста ярдах от «хижины» и в двух милях от «большого дома» Даблдеев поселяют чернокожую прислугу, с которой у Моэма сразу же устанавливаются теплые, доверительные отношения. Это повариха Нора, которую Моэм довольно быстро научил готовить французские блюда, в том числе и любимый луковый суп. А также горничная Мэри, садовник — негр в черных очках по имени Воскресенье ( Sunday) и его племянник по имени Верующий ( Religious), выполнявший различные работы по дому. «Папа всегда обучал поваров и служанок, — вспоминала Лиза Моэм. — Он в этом отлично разбирался; сам готовить ни за что не станет, но вот научить умеет».
Расписание в Паркерс-Ферри было абсолютно то же, что и в «Мавританке». Работа исключительно утром (иногда, правда, Моэм нарушал расписание и отправлялся с Даблдеем на рассвете поохотиться в местных болотах на уток), после обеда двухчасовой сон, во второй половине дня катание по поместью на лошади, которую ему седлал молодой чернокожий грум, после чего вечернее общение с Даблдеем в «большом доме».
Паркерс-Ферри стал на четыре года настоящим «клоном» «Мавританки»: Моэму здесь работалось и жилось отлично, если не считать приступов малярии, преследовавшей его после путешествий по Индокитаю всю жизнь, в том числе и в Америке. «Это совершенно пустынное место, — писал он из Паркерс-Ферри Эдди Маршу, — две мили от ближайшего дома, тринадцать миль в хорошую погоду от ближайшей деревни и двадцать миль — в плохую, когда дорога покрывается непролазной грязью, и больше пятидесяти миль от города. У меня из окна превосходный вид на тысячи акров болот и реку, текущую среди великолепных сосен… Единственное неудобство — магазин далеко».
Здесь, в Паркерс-Ферри, Моэм в полном одиночестве отпраздновал свое семидесятилетие: 25 января 1944 года стал для него самым обычным, рядовым днем: работа, дневной сон, прогулка, пасьянс, чтение детективных романов. «Пережил свое семидесятилетие, — писал Моэм наследующий день своему американскому приятелю, журналисту Карлу Ван Вехтену. — Пережил, и Бог с ним! С невозмутимостью предвкушаю годы, которые мне еще предстоит просуществовать на этой земле, но, честно говоря, пожил я достаточно и в любой момент готов остановиться…»
Впрочем, наслаждался одиночеством в Паркерс-Ферри Моэм не всегда. Случались — не часто, правда, — и гости. Приезжал, оказавшись в конце войны в Америке, Робин Моэм, в разговорах с которым писатель упрекал своих соотечественников; по мнению Моэма, англичане вели себя с американцами крайне глупо. «Капризничают, задирают нос, — говорил он Робину, — словом, делают всё, чтобы обидеть американцев, настроить их против себя». Да и сам Робин тоже не радовал: пил, писал посредственную прозу, главное же — был всецело сосредоточен на себе. Однажды, приехав к дяде в Паркерс-Ферри, чистосердечно признался: «Нет ничего на свете, что бы я любил так же сильно, как застолье». «Из человека с таким миропониманием хорошего писателя не получится», — прозорливо прокомментировал эту фразу племянника Моэм. Спустя три-четыре года Моэм писал знакомому: «Беда Робина всегда заключалась в том, что людьми он интересовался лишь в той степени, в какой способен был произвести на них впечатление. Потому-то он всегда окружал себя исключительно теми, кто мог в него влюбиться».