Сороковой день
Шрифт:
II
Гуськов не знал никакой надежной защиты от смерти и несчастья. Он часто повторял заговор-сглаз, который услыхал ещё в Северодвинске от одного старого помора и которым в древние времена якобы пользовались жёны, чтобы скорее сжить со свету нелюбимых мужей. Звучал этот «душегубец» примерно так: «Ешь, муж, нож, ты гложи ножны… А и сохни с боку, боли с хребту, со всего животу». Повторял Гуськов это всегда с усмешкой. Нельзя сказать, что он боялся смерти: помню, как он смотрел ей в лицо, когда она уже вошла в его комнату. Узнали это дети на сороковой день. Они слушали меня и смотрели на его фотографию.
Андрей
Андрей признался однажды, что у него есть двойник. Он изводил его. «Жить, я жить хочу, – говорил двойник, – какое мне дело до того, что хочешь ты». Но только этот деспот и спасал Гуськова. Страсти толкали в людскую грязь, но двойник хватал и вытаскивал из неё. Не так легко перевоспитаться. Однако он сделал это, он одолел свою легковесность. Андрей работал всё больше, стал аскетичнее в словах и жестах. Он старался, как говорил, умертвить в себе ветхого человека. Двойник увеличивал влияние.
Гуськов был отменной дичью для ловких охотников. Он остро чувствовал одиночество, в котором бьётся человек, невозможность соединения с теми, кого любишь. И только искусство было для него надежной броней против всего недоброго.
Когда у него не оставалось денег на печать фоторабот, он брался за карандаш. Я не забуду, как он рисовал. Линия ложилась на бумагу без колебаний и переделок, с безукоризненной чёткостью. Это было невероятно.
Случалось, у мужа застопоривало, и тогда проходил день, другой, а он не мог работать дальше и чувствовал, как проходили дни, которых у него так мало, и проходили бездарно. Как фотохудожник, создавший не одну сотню работ, он боялся утерять мысли, которые шумят в голове. Незадолго до смерти его стало преследовать ощущение, что любая работа – последняя и другой уже не будет.
Он задыхался от мизерности цели и низкого неба и говорил: «Без работы не жизнь, а так… дожитки». Он хотел быть в своём деле не поэтом, который с жалобными причитаниями снисходит до техники, а мастером.
«У меня простой метод, – повторял он, – не беспокоиться о поэзии. Она должна явиться сама собой… Произнесёшь вслух её имя и вспугнёшь…»
Поэзию не приручишь. Она давалась Андрею, который, притаившись, поджидал её в фотостудии, окружённый образами.
III
Восток дивно бледнел. Муж взял фотоаппарат, позвал меня, и мы спустились со своих хрущевских этажей. К Волге шли через сумрачный утренний парк. Ветви деревьев обнимали нас, как родственники.
– Смотри, берёзка на старшенькую нашу похожа… на Анюту.
– Очень похожа… Как ей, наверное, грустно в Волгограде одной… в этой танцевальной школе?.. И зачем ты её отдал туда?..
Я губами коснулась губ Андрея и зашептала:
– Вот сейчас подумала, что хочу первой умереть.
– Почему, моя царица?
– А ты тогда останешься на земле, чтобы вымолить меня у Господа.
– Какая хитренькая…
Я не выдержала и засмеялась,
он тоже стал смеяться и целовать меня…«Ирина – моя истинная помощница и утешительница» – эти слова он повторял не один раз в разговорах с друзьями. В дневнике он писал более восторженно: «Сделай её царицей и дай ей целое царство, она управит им как никто, столько у нее ума, здравого смысла и сердца».
…Думаю, тот вымышленный персонаж, в который превратили Андрея Николаевича, защищал его.
На сороковой день я и дети открывали для себя Андрея только благодаря дневнику: «В конце фотосъёмки я заметил, что натурщица моя Ирина меня искренно любит, – писал Гуськов о необычных обстоятельствах своей женитьбы, – хотя никогда не говорила мне об этом ни слова, а мне она всё больше и больше нравилась. Так как после смерти брата мне тяжело жить, то я предложил ей за меня выйти… Разница в годах ужасная, но я всё более и более убеждаюсь, что она будет счастлива. Сердце у неё есть, и любить она умеет».
Я и в восемнадцать лет знала, что моя любовь к сорокалетнему Андрею Николаевичу была чисто головной, идейной. Это было скорее обожание, преклонение перед человеком, столь талантливым и обладающим такими высокими душевными качествами. Это была хватающая за душу жалость к человеку, никогда не видевшему радости и счастья. Но всё это были высокие чувства, мечты, которые могла разбить наступившая суровая действительность, – семья покойного брата не приняла меня, потому что я отняла «их внимательного и щедрого Андрюшу». Благодаря окружающей обстановке для меня мало-помалу наступило время недоразумений и сомнений. Хотя я и горячо любила мужа, но гордость не позволила бы мне остаться с ним, если бы я убедилась, что он меня больше не любит. Мне даже представлялось, что я должна принести ему жертву, оставить его, раз наша совместная жизнь, по-видимому, для него тяжела.
Разрыва, катастрофы, однако, не произошло главным образом благодаря решительности Андрея. Он сделал всё для перемены обстановки, для отъезда в Заволжье, подальше от домашних неурядиц, от безалаберной северодвинской жизни.
Андрей Николаевич называл потом этот переезд жизненно необходимым, хотя и тяжёлым шагом: «Я поехал, но уезжал я тогда со смертью в душе: в Заволжье я не верил, то есть я верил, что не приживусь там, – записал муж в дневнике о своих тяжёлых предчувствиях. – Один с юным созданием, которое с наивной радостью стремилось разделить со мной странническую жизнь, но ведь я видел, что в этой наивной радости много неопытного и первой горячки, и это меня смущало и мучило очень… Характер мой тяжёлый, и я предвидел, что она измучается. Правда, Ирина оказалась сильнее и глубже, чем я её знал…»
Мы поселились в Камышине, потом перебрались в Николаевск. Я держала мужа, по его собственному выражению, постоянно «в хлопочках, как малое дитя». В дневнике даже есть запись, проясняющая главную сущность нашего союза: «Я её дитя, да ещё иногда блажное».
Сокровенного на страницах дневника много: «И вот я убедился, что люблю её и что она единственная моя царица, и это после четырнадцати лет!» Или вот: «Она меня видит обыкновенно угрюмым и пасмурным. Таков я всегда был, издёрганный и испорченный судьбой». В следующей строке уже беспощаднее: «Хуже всего, что натура моя ползучая, всю жизнь я в людской грязи валялся».