Сошел с ума
Шрифт:
— Что так?
— Прокололся Захарыч. Позарился на дешевку. Золотые зубешки у какого-то жмурика выдрал, хотел матрешку одну здешнюю оприходовать. Я ее знаю, хорошая девка, из медсестер. Но дешевле, чем за сто зеленых, не дает. На этом деле бедолагу и накрыли. Здесь все по закону, баловства не любят.
— И что с ним сделали?
— Сперва на курс, как тебя, после — в топку. Но не усыпляли, живяком сунули. Как верещал бедолага, до сих пор плачу. Вот главная загадка бытия, Миша, может, ты объяснишь, как писатель? Почему человек так за жизнь цепляется? Какая в ней особенная ценность?
— Чего не знаю, того не знаю.
— Самому-то не жалко помирать?
— Да нет, пожалуй. Я уже
— От срока ничего не зависит. Захарычу знаешь сколько было? Далеко за семьдесят. При этом легкие, как дырявая бумага. Ну и что? Цеплялся за нее, окаянную, из последних сил. Вчетвером еле в топку впихнули. Так он еще напоследок Витюню-омоновца покалечил, прокусил ногу гнилыми зубами. Так и не зажило. Тоже, кстати, характерный случай. Будешь смеяться, Миш. Но это из другой оперы. Витюня с этой ногой совсем озверел. Как начала гнить, ему сперва по щиколотку ампутировали. Потом по колено. Теперь вроде готовятся целиком отчекрыжить. Но суть не в этом. Оказывается, они с Захарычем оба на Верку, на эту медсестру, запали. Естественно, Витюне она давала бесплатно, как своему защитнику. Но после истории с Захарычем — ни в какую. Он еще до ампутации и так к ней, и этак — ни в какую! Не могу, говорит, тебе, сучонку, деда простить. Витюня сам мне жаловался. Он ей объясняет: при чем тут, дескать, Захарыч? Старик — это одно, это работа, а у нас с тобой, стерва ты вонючая, все-таки любовь. Ни в какую — и точка! Как заклинило. Изнасиловал ее пару раз, да теперь и этого не может. Куда ему без ноги. Только грозится. И вот я думаю, Миша, есть все же в женщинах какое-то благородство, хотя мы в это не верим. Я даже по своему опыту сужу. Когда я публичный дом затевал с кегельбаном…
Пахану надоело притворяться спящим, и он вдруг поднялся в кровати, страшно вращая глазами, подобно ведьме из «Вия».
— Вы что же, падлы, угомонитесь сегодня или нет?!
Надо заметить, к этому дню мы уже оба были у него «на счетчике». Суммы «задолжали» примерно равные (около миллиона долларов), но душил по ночам он почему-то по-прежнему одного меня. Вероятно, делал скидку приватизатору на более давнее знакомство. К тому же, если я пытался выяснить, откуда взялся такой громадный долг, то слышал в ответ однообразное: «Заткнись, сучара, хуже будет!» — тогда как Косте дозволялось задавать вопросы, иногда предельно бестактные, и даже спорить.
— Не сердитесь, Геннадий Иванович, — отозвался на окрик Костя. — Мишу скоро усыпят. Надо его немного приободрить. Вот мы и разговорились. Тема интересная: про женщин. Вы как относитесь к женщинам, Геннадий Иванович?
— Пой, пой, птичка! Счетчик-то капает… А ты, фраер, не надейся удрать. Я с тебя бабки и на том свете выколочу.
— Тут вы не совсем правы, — возразил Костя. — На том свете денег нет. Там натуральный обмен.
— Вот я и обменяю ваши протухшие тыквы на два лимона.
Под разгоревшийся спор я мирно задремал. Во сне ко мне явилась Полина. Мы безгрешно обнимались на скамеечке в каком-то глухом сквере, и мне было хорошо. Во сне случилось так, что я опять был молод. Это меня не удивило. В сущности, я и не старел никогда. Напротив. В двадцать лет, помнится, я был более серьезным и разумным человеком, чем в нынешний период. Замышлял много прекрасных планов, которые, правда, так и не осуществились. Нынче никаких планов давно у меня нет, только и мечтаю, как скоротать день до вечера. Зато дни убыстрились, легко отщелкиваются один за другим, будто в счетчике пахана. Свидание с Полиной оборвалось внезапно. Сзади к скамейке подскочило гориллообразное существо, приподняло меня за шиворот и, дыша перегаром, протявкало: «Как, сучонок, сто ампер будет не слабо?!»
Проснулся в поту, в ужасе, все еще дергаясь, как на проводе.
В комнате солнце, полоумных нету, зато в ногах кровати сидела Зинаида Петровна и с жалостью меня разглядывала. Шевельнулся, приподнял головку — хрупкий стерженек под сердцем повис на тончайшей нитке. Скоро сорвется, раскрошится.— Скоко можешь денег дать одному человеку? — спросила Зинаида Петровна. Сфокусировав зрение, понял: она пришла с добром. Солнце вырезало на лошадином, милом лице две глубокие складки от носа к губам. — Чего, Миша, уже язык не ворочается?
— Какому человеку?
— Который подмогает.
— В каком смысле подмогает?
— Вытянет тебя отсюда.
— Такому человеку, — сказал я убежденно, — отдам все, что имею. Всю наличность.
— Ему надобна твердая цифра.
Отношение к деньгам после дружбы с паханом было у меня легкомысленное, но все же, напрягшись, я сообразил, что лучик надежды, как вспыхнул, так и потухнет, если брякну что-либо невпопад.
— Сколько он хочет, Зиночка?
— Три тысячи. В долларах.
— Большие деньги. Может, две с половиной?
Зинаида Петровна передвинулась ближе, опалило меня ее жаркое дыхание с привкусом мяты.
— Мишенька, дурачок, об чем думаешь?! Да еще разика три током шибанут, ножкой не шевельнешь, не токмо чем иным. Или про нас передумал?
Такие же глаза бывали у кота Фараона, когда он слушал скребущуюся под полом мышь.
— Ничего не передумал. Кто я такой, чтобы от своего счастья отказываться.
— Тогда готовься. К завтраму, к ночи.
Наклонилась, прижалась губами к губам. Убей Бог, если я что-нибудь понимаю в этой жизни!
Второй сеанс электрошока случился в тот день, когда было назначено спасение. Уложили на жесткий лежак, накинули сверху простынку, виски протерли спиртом. Приладили электроды. Безликий дебил в белом халате встал у рубильника. Юрий Владимирович смущенно улыбался:
— Ну что, Михаил Ильич, готов? Поплыли?
— Будь ты проклят, садист!
— Зачем так грубо? А еще писатель! Писатели, батенька мой, люди культурные, обходительные…
В глазах скопилось вожделение: он явно наслаждался происходящим. Мое ожидание неминучей судороги возбуждало его. Разумеется, он был безумен.
— Может, головку повыше поднять?
У меня хватило достоинства промолчать.
— Ну как знаете… — наконец сделал знак помощнику, тот потянул ручку вниз.
…Удивительно, но в этот раз почудилось, что вовсе не терял сознания. Не было ни боли, ни тоски. Раскололся небесный купол, и я, выброшенный высоко под облака, с удивлением разглядывал сверху земную твердь. Чудесная, волнующая открылась картина. Зеленый бескрайний ковер, испещренный прожилками рек, утыканный светящимися плошками городов; трепетное мерцание воздушных струй, сквозь которые я птицей, камнем с огромной скоростью несся вниз, ничуть не опасаясь разбиться. Голова кружилась, как после первой рюмки. Полет длился бесконечно, я был свободен, одинок, и это было такое состояние, когда ничего уже не хочется менять.
В какой-то запредельной точке курс движения выправился из отвесного падения в широкую огненную дугу, и, не успев понять, что полет окончен, в глухом сердечном томлении я плавно спланировал в знакомую палату, где Костя-приватизатор сидел в ногах, а пахан стоял у окна, по-наполеоновски скрестив руки на груди. Был поздний вечер, но еще не ночь, потому что свет не гасили.
— Костя, — с трудом разлепил я запекшиеся губы, — погляди, что торчит из ушей?
Костя засмеялся:
— Ничего не торчит. Так кажется. Чем-то ты доктора огорчил. Повышенную дозу ахнули. Да это к лучшему, скорее отмучаешься. Я тоже тут долго не задержусь. Пусть Геннадий Иванович один остается, раз он такой неукротимый.