Соть
Шрифт:
Глава шестая
I
Нагоняло ветром воду в Соть, наплывали слухи на деревни. Первее всех набежал шепоток, будто замиренье все-таки не состоялось, потому что воспротивился тому сам Березятов. Приговаривали, будто и не убит вовсе, а прострелена лишь тень его; сам же просидел все советские годы в погребу у шонохского старовера и, гадая по подземным звукам, ждал лишь поры, когда ему вернуться к прежнему ремеслу. Кстати припомнилось темное пророчество одного колченогого бродяжки, который, шагая с Волыни на Печору, вздумал навестить и тишайшую Соть. «Отрождаетсе овес на девятые шутки, а рабенок на девятый месяц, – извещал бродяжка, почесывая вшивый затылок под своим собачьим малахаем, и все благоговейно находили, что похожи на диковинные стручки иссохшие его пальцы. –
Чем больше укорачивался день, тем тревожней становились ночи. Кургузые облака застилали сотинское небо, и бродяжка, сунув вверх свой указательный стручок, объяснил однажды, что то и есть тени березятовского воинства, так как тени мертвых отражаются на небесах, – и опять верили. Тут бы и взыграть Виссариону, потому что не особо дальней родней приходился Березятов его Аттиле, но в том и была их совместная ошибка, что не прежнюю деревню заставал теперь Березятов. Покидая Соть, все оглядывался пророк на тень свою, тут ли она, но та бегла за ним пока верней собаки… Деревня расщепилась, и из расщепа, все шире раздвигая его, новая выбивала людская поросль. Да и тех, кто еще качался на древнем корени, постепенно прямою выгодой засасывала сотинская стройка. В числе других двухсот, нанятых с подводами развозить опалубку на Сотьстрое, был один такой Матвей Кискин, славный всего лишь тем, что болел холерой и выздоровел. Первого октября на рассвете вышел Матвей коня кормить, а сарайные ворота настежь, и как бы вопит сарай всем своим раскрытым зевом. Выскочил Матвей на улицу, – как рассказывали бабы потом, – рот раззет и глаза навыпуке, заорал лошадиным голосом, и тут встрелся ему неубитый Прокофий Милованов.
– Чего квохчешь не по времени, тетерев? – пошутил.
– Милый, не я – конь мой орет. Овса четыре мешка у меня покрали… на колесах приезжали, бандюги. Меня-то за что, рази я советский? – С огорчения запамятовал Матвей, что за языки-то и вылавливают березятовское племя.
– Бандит, где он живет? – молвил Милованов, грузно упираясь взглядом, точно локтем, в самое Матвеево переносье. – На коне живет, конь ему дом и родина. И надо ему этот дом топить, чтоб не погибнуть досрочно. Ну и терпи, от своего терпишь!
Так и случилось, как Пронька предполагал: на дыбы Матвей округ поднял. Как везли воры Матвеево добро, то сочилось из дырявого мешка по три зернышка: на шестой версте, когда заметно отощал мешок, спохватились воры и, обвязав копыта коня тряпицами, ехали дальше как придется, полем и болотом; путляла и обманывала осенняя колея. Этим следом и пошла облава: впереди собачкой бежал Матвей; стоило ему труда не залаять. На заре отыскали место: стлался низом костерный дым. Розовую тишину, одновременно не меньше восьми, долбили дятлы. Мужики ящерами поползли на животах, влача по хвое, как хвосты, свое домодельное оружие. Земля пахла махоркой и грибом. На постели из елового лапника спала вповалку березятовская вольница; жестяной чайничек своеобычно коптился над огнем, единственный страж спящих. Не сдержав в себе военной отваги, Матвей выскочил из засады и в свирепом восторге закричал «ура». Были свалка, выстрелы, брань и грузный топ погони…
…Из растоптанного костра отвалился уголек. Малая искрица стала точить себе норку, чтоб отыскать угреву от ледовитого ветра. В прелых волокнах гнилушки вздулась она, и тотчас сотня юрких красных паучат разбежалась от нее по сторонам. Некоторые гибли, но десятки вовремя начали свое огненное размноженье. Гнилушка лениво закурилась дымком, и вдруг, точно одевшись в красную рубаху, кусток сохлой можжухи трескуче и пламенно вскинулся вверх. Жгучие комары засновали между стволов, а по хвойнику все ползло, множась и раскаляясь, паучиное потомство. Ветер гнал его вперед, они шипели, выкидывая тонкие рыжие жала. Скоро за клекотом огня неслышна стала отдаленная пальба погони. На короткий миг, в подобье шемаханскому алому шелку, развернулся над лесом огненный лоскут… И опять возвеселиться бы Аттиле, имевшему прийти в пламени и разоренье, но была осень.
Сравнимые только с бабами на сносях, собирались над Сотью облака. Получасом позже хлынули осенние воды, и невозросшее пламя поникло. Последний, самый живучий из паучков долго суетился у корней, пока не убило его дождевой каплей. Всё новые наносило с
моря глыбы воды, смывало с деревьев непрочную зелень; имелось на Балуни одно местечко лиственного леса. Соть линяла, цветная ржавчина пала на ее берега, и, когда Увадьев шел однажды утром мыться на реку, под ногами хрустели растреснутые льдинки зимы.Тем еще отлично было это утро от прочих, что только теперь закончилась борьба за Сотьстрой, перекинувшаяся из высоких этажей в промышленную печать. Бумага спорила за первенство с металлом, кожей, энергией и обнаружила несомненное равенство сил. В сущности, это был спор стихий, и человеку оставалось лишь направлять течение единоборства. Соображение, что, вырабатывая бумагу, Сотьстрой работал тем самым на культуру, было самым слабым оружием в этой борьбе; одержали верх все те же испытанные потемкинские доводы о пролетаризации Соти. Резолюция говорила о необходимости вывести Сотьстрой в одну шеренгу с важнейшими строительствами республики. Самая сотинская неурядица расценивалась как следствие вынужденной остановки, и этому опыту справедливо придавались укрупненные масштабы. Комиссия полагала, что именно на этом крутом подъеме следует предельно развить скорость, чтоб беспрерывным скольжением растереть упадочные настроения, кое-где скопившиеся в стране. В сущности, комиссия воспользовалась теми выводами, которые давала ей сама действительность. Снова наступили рабочие будни; обшивали толем тепляки, рвали подмерзлую землю на месте будущей водонасосной; в губернских известиях еженедельно печатались сводки о ходе строительных работ. Соть уходила как бы в забвенье: сперва одели ее осенние туманы, потом удалило от мира осеннее бездорожье. Были ветры, точно выли вдовы. При полном бесснежии встала река. Двое суток длилась в природе чудесная и виноватая улыбка – это были разлука и обещанье; потом пронзительная снежная иголка сыпанула скоса по Сотьстрою. Белая голизна места слепила взгляд. С полудня иголка переменилась на хлопье; воздух стал как сырая тряпка, как тряпкой все и дышали. Сушило и саднило знойким ветром, и Бураго, размечая с Увадьевым место под лесную биржу, низко спустил меховые уши шапки.
– Лепит, Иван Абрамыч.
– Зимишка прет.
После того разговора, пять месяцев назад, им трудно давалось начало бесед; всегда при встречах наедине им бывало неловко, точно однажды видели друг друга голыми. Теперь, может быть, эта метель, отделившая их на час от жизни сыпучей невещественной стеной, и внушала им позыв на новую откровенность; в сущности, каждый говорил сам с собой, потому что говорил от одиночества своего. Их шествие сквозь метель по серому, расквашенному полю напоминало прогулку сумасшедших с какого-то виденного однажды рисунка.
– …семьдесят восемь, восемьдесят. Здесь первый стаккер! – произносит Бураго, остановись у вбитого колышка, и тычет пальцем куда-то в бок вьюге; кажется, что та шарахается, потому что в тычке инженера заключена сила в триста пятьдесят тонн – вес стаккера. – Второй мы поставим там, где проходит Ераклин. Монтировать придется в самую распутицу. А все-таки, Иван Абрамыч, в этой стране напрасно ставить сроки: мы привыкли всюду опаздывать…
Тот смеется, не разжимая зубов, и Бураго знает, что означает этот зубной смех большевика:
«Что, социализм напирает очень?.. затормозить бы, а?»
Бураго долго стоит в неподвижности, кукольно раскинув руки; на его брюзгливо торчащих усах лежит снег, похожий на хлопья взбитой целлюлозы.
– Я строю заводы, Увадьев, – думает он вслух, – и мне не важно, как вам необходимо назвать это. Я буду с вами до конца, но не требуйте от меня большего, чем я могу. Социализм… да… не знаю. Но в этой стране возможно все, вплоть до воскресения мертвых! – Он вытирает усы прямо рукавом. – Приходит новый Адам и раздает имена тварям, существовавшим и до него. И радуется. Я не умею писать стихов, мое дело строить. Скажете – философия суперфосфата? Нет, я не Ренне. Мне не так много лет… – Он думает, шевеля пальцами. – Нет, я уже старый: я помню и французскую революцию, и несчастье с Икаром, и библейскую башню, и позвонок неандертальского человека в каком-то французском музее… Вы много моложе меня, Увадьев.
– А вообще, сколько вам?
– Пятьдесят.
– Бураго, есть вопрос. Река пойдет в трубы?
– Непременно.
– Целлюлоза будет?
– Твердо.
– Значит, командные высоты наши?.. Значит, возможно влиять на мелкие товарные хозяйства в стране?
– Вы страшный удачник, Увадьев!
– Так в чем же дело? – Вопрос остается без ответа. – Кстати, у вас есть где-нибудь дети, Бураго?
– Они умирали.
– А, так…