Советский русский рассказ 20-х годов
Шрифт:
Павел подбежал к его избе. Так и есть — замок. Он к соседям, он в сарай, он в баню.
И весь яростно затрясся: Федотыч лежал на спине и, высоко задрав ноги, хвостал их веником, голова его густо намылена, он был похож на жирную в белом чепчике старуху.
— Зарезал ты меня! Зарезал! — затопал, завизжал Павел Мохов. Веник жарко жихал и шелестел, как шелк.
— Павлуха, ты? Скидавай скорей портки да рубаху. Жару много, брат…
— Спектакль! Старый идиот… Спектакль ведь!
— Какой спектакль? Ты чего мелешь-то? У нас какой день-то седни? — и вдруг
— Запарился?!
Федотыч нырнул головой в рубаху.
— Башку-то ополосни! В мыле.
Задорно прогремел звонок. Сцена открылась, и вместе с ней открылись все до единого рты зрителей. На сцену вышла высоченная жирная попадья.
Ни одна девушка не пожелала играть старуху. Взялся кузнец Филат. Лицо у него длинное, как у коня. На голову он взгромоздил шляпищу — впереди сидит, растопырив крылья, ворона, кругом — непролазные кусты цветов; на носу же самодельные очки, как колеса от телеги. Он очень высок и тощ, но там, где нужно, он столько натолкал сдобы, что капот супруги местного кооператора, женщины очень низенькой, трещал по швам и едва хватал Филату до колен; из-под оборок торчали сухие, в обмотках, ноги, которыми очень изящно впереплет и с вывертом переступал Филат.
— Африканская свиньища на ходулях, — шепнул товарищ Васютин Тане, жарко дышавшей ему в лицо.
Попадья, виляя задом, мелко засеменила к шкапу, достала четверть и, одну за другой, выпила три рюмки.
— Вот так хлещет! — кто-то крикнул в задних рядах.
— Угости-ка нас!..
— Мамаша! Мамаша! — выскочила в белом переднике ее дочь Аннушка. — Как вам не стыдно жрать водку…
Та откашлялась и сказала сиплым басом:
— Дитя мое, тебе нет никакого дела, что касаемо поведения твоей собственной матери.
В публике послышались смешки: вот так благородная госпожа, вот так голосочек… А Павел Мохов за кулисами, оглушенный басом попадьи, заткнул уши и весь от злости позеленел.
— Ах, так?! — звонко возразила Аннушка. — Нынче, мамаша, равноправие. Я из вашего кутейницкого класса уйду в пролетариат… Я — коммунистка. Знайте!
— Что, что?! А жених? Такой благородный человек… Я тебе дам коммунистку! — загремела, как из пушки, попадья и забегала по сцене: ворона и кусты затряслись.
Павел Мохов тоже с места на место перебегал за кулисами и желчно, через щели, шипел Филату:
— Что ты, харя, таким быком ревешь. Тоньше, тоньше!.. Ведь ты женщина!..
Этот злобный окрик сразу сбил Филата: слова пьесы выскочили из памяти, — и что подавал суфлер, летело мимо ушей, в пространство.
Растерялась и Аннушка.
— Уйду, уйду, — повизгивала она, и глаза ее, как магнит в железо, впились в беззубый рот суфлера Федотыча.
Попадья крякнула для прочистки глотки и, едва поймав реплику суфлера, еще пуще ухнула раскатистой октавой:
— Стыдись, о дочь моя! Ничтожество — твое имя.
— Позор, позор. Паршивый черт… — громко зашипел из-за кулис сквозь щель Павел Мохов. — Я тебе дам!
— Позор, позор, — всплеснула руками Аннушка и вся в слезах шмыгнула за кулисы.
— Позор. Паршивый черт. Я тебе в морду
дам! — загремела и попадья-Филат, полагая, что эти слова подсказаны ему суфлером.Тогда Федотыч грохнул в своей будке кулаком, презрительно плюнул:
— Тоже ахтеры называются! — и вдруг, к удивлению публики, зазвучал со сцены его пискливый женский голос:
— О, дочь моя… Я тебя великодушно прощаю, — фистулой выговаривал Федотыч. — Иди ко мне, я прижму тебя к своей собственной груди. Вот так, господь тебя благослови, — и злобно зашипел: — Где Аннушка? Аннушку сюда, черти…
Аннушку выбросили из-за кулис на кулаках. Семеня ногами и горестно восклицая:
— Я ж говорю вам, что не знаю роли. Я сбилась, сбилась, — она подбежала к попадье, которая безмолвно стояла ступой, обхватив живот.
— Благословляй, дьявол! — треснул в пол кулаком суфлер.
— Господь тебя благослови! — как протодьякон, пробасила попадья.
Павел Мохов метался за кулисами:
— Занавес!.. К черту Филата!.. Ах, черти… Погубили пьесу. Снова!
Но положенье спас буржуй-жених. Он роль знал назубок, на сцену вышел игриво; попадья и Аннушка вновь овладели собой; Федотыч суфлировал на весь зал, как сто гусей, и на радостях суетливо глотал самогонку: из суфлерской будки несло сивухой.
Потом вошел маленький бородатый священник в рясе и скуфье набекрень, отец Аннушки.
— Поп, поп! — весело зашумели в зале. — Глянь-ка, братцы, кутью продергивают.
Несчастную Аннушку стали пропивать: жених с попом устраивают кутеж, гармошка, пляс, попадья вприсядку чешет трепака, подушки с груди переползают на живот. Аннушка плачет. Зрителям любо: ай люли, хлопают в ладоши — биц-биц-биц. Аннушка не любит жениха, плачет пуще. Но вот врывается в кожаной куртке рабочий:
— Я спасу тебя!
— Милый, милый! — бросается ему на шею Аннушка. Жених лезет драться, но рабочий выхватывает револьвер:
— Она моя! Смерть буржуям!..
Поп с женихом в страхе ползут под кровать. Занавес. Хлопки. Восторженные крики: биц-биц-биц.
Перерыв длился полтора часа. Стемнело. Зажгли две керосиновые лампы. Мрак наполовину поседел.
У актеров — кто плачет, кто смеется, кто зубрит роль.
— Глотай сырьем, — лечит Федотыч голос кузнеца. — Видишь, у тебя кадык завалило.
Кузнец яйцо за яйцом вынимает из лукошка, целый десяток проглотил, а толку нет.
— Не могу больше, назад лезут, проклятые… — хрипит он.
— К черту! — волнуется Павел Мохов. — Где это ты видел, чтобы так попадья говорила? Банщик какой-то, а не попадья.
— Знай глотай… Обмякнет, — бормочет Федотыч. Бритое, жирное лицо его красно и мокро, словно обваренное кипятком.
Из зала густо выходила на свежий воздух публика. Навстречу протискивались новые. Косяки дверей трещали. С треском отрывались пуговицы от рубах, от пиджаков. Иные тащили на улицу выше голов приподнятые стулья, чтобы не потерять место. Костомятка была и в коридорчике. Старому Емеле, до ужаса боявшемуся мышей, подсунули в карман дохлого мышонка, а как выпили, попросили на понюшку табаку.