Современная датская новелла
Шрифт:
Старый Хенрик заерзал у стены. Почему же Август им не скажет, что вещи стоят по своим местам и пусть стоят до поры, а потом он позовет торговца и тот их посмотрит.
Старый Хенрик снова раскрыл рот, задвигал челюстью.
— Вещи… — выговорил он.
Но голос у него совсем слабый, они его не слышат.
— Вещи… — повторил он и показал на гараж. Рука дрожала, и он старался унять дрожь, а она делалась все сильней.
Один повернулся к нему: старый Хенрик что-то сказал?
Но тот так разволновался из-за того, что его наконец приметили, что все мысли разом разбежались. Помнил только, что сказал: «Вещи», слово застряло в голове и стучало, стучало, а к чему эти
— Да.
И всякий раз, как из двери летит какая-нибудь вещь, Август подходит, говорит «да…», и видно, что ему очень хочется внести ее обратно.
За полчаса гараж расчистили, а весь двор завалили рухлядью. Уедут — Августу придется все одному вносить.
— А это что у тебя?
Август испуганно разглядывал багровое лицо и лоб в росинках пота. Тихие глаза заметались. Взгляд перебегал от лица к курятнику.
— Это у меня курятник, — сказал Август.
— Курятник? Да ты что, серьезно?
— Именно, — сказал Август.
Старику снова захотелось вмешаться.
— Насест, — сказал он.
Ему хотелось, чтоб Август сказал, что курятник поставили только так, до поры. А когда будут доски, они построят новый. А завтра уже будут куры, и куда же их девать, пока не построили новый курятник?
Но уже кто-то схватил лом и принялся рушить стенку.
— Вот гниль-то! — сказал он.
— Да, — сказал Август.
И когда доски затрещали, кто с лопатой, кто с топором, кто с ломом, а кто с граблями — все навалились на курятник, и через минуту курятника не было, а была только куча старых щепок да ржавых гвоздей.
Старому Хенрику невмоготу было стоять у стены. Он ничего не понимал, в голове все перемешалось, в глазах рябило. Надо отсюда выбраться. Подальше, подальше от этих красных, заросших лиц. Уши болели от криков и хохота, кровь стучала в висках, глаза болели от мелькания тел, бегавших, размахивающих руками, нагибавшихся, что-то поднимавших. Старые глаза просили покоя. Ровных, гладких, скользящих линий без конца без края, ровных, широких, застывших полос.
Он потянулся за костылями и, никем не замеченный, прошел к маленькому сарайчику, крашенному красной краской и затертому между ригой и хлевом. Он своими руками вырезал в двери сердечко. Тут, в его любимом местечке, дверь тоже не закрывается. Но это ничего. Сюда никто не ходит. Зато видно луга, торфяник и дальний лес.
Он толкнул дверь и уселся. Притянул дверь за веревочку, но так, чтобы было место для ног. Остался широкий просвет. Можно посидеть в покое и собраться с мыслями.
Совсем близко легли зеленые ровные луга, а подальше, в низине, темнел торфяник, по осени весь в болотной воде. Еще дальше стоял лес в лиловой мгле с медными отсветами. А на все это — на лес, луга и торфяник — налегло серое, металлическое небо.
Старый Хенрик тяжко вздохнул, нашарил в кармане пачку жевательного табаку. И, блаженно втягивая слюну, пропитанную табаком, отдающую лакрицей и черносливом, снова почувствовал себя уютно на милом, привычном месте. Наконец он избавился от этих румяных лиц, сюда им не зайти, здесь его никто не потревожит. Очень далеко слышался гул голосов, глухой и ровный.
И, затаясь в своем уголке, старый Хенрик держал речь. Вслух он не произнес ни звука, все про себя. Он поднял руку — и все стихло. Всем хотелось услышать, что он скажет. Боялись проронить хоть слово. Знали, что слова его мудры и здравы. Он ведь не раз уже с ними говорил. И они знали, как нужны его речи.
Глаза его бродили по
лугам, торфянику, лесу, но он их не видел. Он, не отрываясь, глядел в румяные, заросшие лица, неподвижные, притихшие, внимательные. И он стал говорить им о цели жизни человеческой и о том, как люди, не щадя живота, отвоевывают совсем для себя ненужное и тратят столько сил, а ведь все равно все пойдет прахом. Он говорил о том, что каждому свое, что нельзя мешаться в чужую судьбу, нельзя навязывать другому свои понятия, нельзя подминать другого под себя, потому что у каждого своя забота и каждому свое счастье.Он говорил про любовь и лад между людьми и о праве другого поступать не так, как ты. И лица зашевелились, но тут старый Хенрик только поднял руку, и они тотчас замерли и снова стали его слушать. Он говорил и говорил, и слова шли легко и быстро. Он закрыл глаза, чтоб не видеть лугов, торфяника и леса, и сам слушал, слушал.
И тут это случилось. Вдруг тело его больно грохнулось об землю, и в затылке зазвенело, и в глазах что-то сверкнуло, прошло от затылка, через мозг к глазам, и он увидел, что лежит на земле.
Мгновение он лежал, ничего не ощущая. Потом открыл глаза, поднял их к небу, и вдруг все стало ясно и четко видно. Он с усилием приподнялся на локтях. Одна рука потянулась к затылку, неловко задела его, и стало больно. Луга светились ясной зеленью между двух брючин, и, когда он скользнул взглядом вверх, над брючинами оказался Нильс и жалко пытался объяснить:
— Я увидел… и я подумал… Думаю, вот куда можно повесить колеса… И…
Голова у старого Хенрика кружилась, его клонило в сон, но он почувствовал странную силу и голос его окреп и покатился над лугами, когда он сказал:
— Зови сюда людей, черт тебя дери.
И опять ужасно заболела голова, и он обхватил рукой затылок. Он услыхал топот бегущих ног, и, снова подняв глаза, он очень удивился. Вот они стоят вокруг, у них красные, заросшие лица, и он всех знает, мог бы каждого назвать по имени, если б захотел. Стоят испуганные, притихшие, серьезные. Ну вот, сейчас он им все скажет. Теперь лица у них такие, как надо, и можно сказать им все, что он передумал и перечувствовал. Он помнил каждое свое слово, каждое слово было на месте.
Надо поднять руку. Лучше говорить с поднятой рукой, чтобы удержать эти лица. Но рука не шевельнулась.
Голову разламывало. Он все-все помнит, но нет сил говорить.
Тело расправилось, голова сонно откинулась назад. Лес, луга и торфяник закачались, и вот уже нет ни леса, ни лугов, ни торфяника, а есть только он сам, он идет по нежной запашке, а Карен с Августом ползают на коленках и кладут картошки в ямки от его костылей.
Все вокруг заткано паутиной, и ниточки рвутся одна за другой. Кто-то говорит: «Доктора», и они заводят машину, и грохочет мотор, и машина трогается, и вот уже мотор все тише, тише, и вот звук совсем пропал. Оборвались две ниточки. С лугов белой спиралью всползает туман и мешается с едкой, сладкой бензинной вонью. Но он уже не чувствует запахов. Он просто лежит и не двигается, а ниточки рвутся и рвутся. И вдруг он пугается. Неужели они забудут, что обещали ему?..
Но лицо Карен совсем близко, и ухо ее у самого его рта. А губы у него никак не хотят шевелиться, и он не может ничего выговорить.
Из гортани вырвался едва слышный хриплый шепот.
Но ухо Карен приблизилось, значит, она кивнула, и ее пальцы сжали его руку, и голос Карен был последней, дальней ниточкой, и пока она не оборвалась.
Он был очень, очень счастлив, а голос Карен сказал:
— И лук, папочка.
Пер Шальдемосе