Современная канадская повесть
Шрифт:
— Покажите мне, куда идти.
Негнущимся пальцем мать указывает на одну из дверей. Я открываю ее и вхожу. Обе женщины молча следуют за мной. В комнате, длинной и узкой, как пенал, пахнет потом и кровью. Тусклая лампочка освещает белое лицо роженицы, которая при виде меня на мгновение приподнимается и тут же снова падает на постель безжизненной массой. В глазах ее застыло отчаяние от долгого и безрезультатного страдания. Меня настораживает ее крайняя бледность. Пульс очень редкий. Крови больше нет. Растяжение максимальное. Я ощупываю мягкую поверхность, не имеющую четких очертаний. Руки у меня дрожат. Во время новой схватки я делаю глубокий вдох и пытаюсь понять, что же, собственно, происходит. Мой мозг не срабатывает. Головное или ножное предлежание исключено,
— Когда она в последний раз ела?
— Чуть-чуть перекусила в шесть часов.
— Она пила?
— Немного.
— Когда начались схватки?
— После обеда.
— Воды?
— Через час после этого.
— Кровотечение?
— С самого начала, а потом еще раз, за полчаса до того, как я вам звонила.
Отвечает только мать, отрывисто и глухо. За это время я успеваю принять решение. Я даю пациентке немного хлороформа и делаю два коротких боковых надреза. Понятия не имею, на что я накладываю щипцы, но сейчас могу выбирать лишь между щипцами и бездействием. Пока я делал надрезы, женщины подошли ближе. Я вижу их лица, даже не поворачивая головы. Я прошу принести простыней. За ними идет девушки, мать не трогается с места. Щипцы соскальзывают. Я снова накладываю их. Они слишком малы. А других у меня нет.
Я слышу за собой ровное дыхание матери. Роженица очнулась и застонала. Я снова даю ей хлороформ. Но что это, о господи! Где головка? Щипцы должны были захватить ее! Я снимаю перчатку и проверяю. Вижу, как пот капает с моего лба на постель. Я чувствую под рукой волосы! Я больше не пьян! И кошмары мне не мерещатся! Эта головка действительно принадлежит чудовищу. Она вклинилась в малый таз, и наступила полная неподвижность плода. Внезапно меня ошеломляет догадка. Гидроцефал! Я замираю и некоторое время стою на коленях у постели. О! Теперь-то мой мозг работает, и еще как! Все ясно, все убийственно ясно. Я уже вижу свои дальнейшие действия. Их неотвратимую последовательность. И обливаюсь потом.
— Выйдите. Мне нужно остаться с ней наедине.
Взгляд их по-прежнему невозмутим. Как темная вода, на которой не видно даже кругов от брошенного камня.
— Я сказал вам, выйдите!
Девчонка отступает на шаг, но не заметно, чтобы она хоть чуть-чуть оробела. Мать, прямая как жердь, слегка вздрагивает, однако продолжает упорно стоять на месте. Мне остается разве что силой вытолкать их из комнаты. Они у себя, а я в их доме чужой.
— Давайте простыни, побольше и быстро!
Я ору. Но даже умри я сейчас у них на глазах, они смотрели бы на мои конвульсии с таким же безразличием. Мой приказ опять выполняет молоденькая. Мать словно приклеилась к полу. Я бы не удивился, если бы она вдруг вросла в него по-настоящему.
Лицо роженицы сделалось свинцовым. Волосы прилипли ко лбу. Я в последний раз даю ей хлороформ и ищу в чемоданчике иглу. Потом спохватываюсь, сообразив, что лучше избежать мощной струи. Пункция может оказаться слишком сильным шоком для матери. Девушка возвращается, неся стопку грубых простыней. Я слышу, как муж ходит по кухне из угла в угол. Он уже знает, что дело плохо. Меня трясет, сам не понимаю отчего — от виски, от переутомления или от бешенства. Мать и сестра подходят еще ближе.
— Отойдите! Я не могу работать, когда вы путаетесь у меня под ногами!
Женщины отступают. Я массирую руки, чтобы они перестали дрожать. Теперь я готов к убийству. Из едва начатого мной надреза фонтаном бьет серозная жидкость. На полу, возле кровати, образуется лужа. Мне удается, однако, продолжить надрез, и струя ослабевает. У женщин перехватывает дыхание. Они потрясены. На их глазах врач убил ребенка.
У роженицы снова начинаются схватки — происходит изгнание плода. Я заворачиваю маленькое тело в простыню,
тупо глядя на вскрытую головку.— Мальчик или девочка?
Вопрос старухи приводит меня в такое же замешательство, как если бы она спросила, какого цвета у младенца глаза.
— Не все ли вам равно, ведь он мертвый!
Она холодно повторяет:
— Мальчик или девочка?
— Мальчик.
Я держу ребенка в руках и протягиваю им; не знаю, зачем я это делаю, но меня душит непреодолимый гнев, оттого что они его не берут.
— Да возьмите же его! Он ведь не мой. Я не виноват, что он родился таким. Гидроцефал! Вы не поняли? Полная голова воды! Надо было выбирать: либо мать, либо ребенок. И что бы вы потом стали делать с уродом? Да заберите же его наконец!
Тишину нарушают лишь стоны роженицы. Обе женщины смотрят на меня, словно перед ними — исчадие ада, какого им никогда больше не доведется увидеть. Я по-прежнему держу ребенка, не понимая, почему они так себя ведут, и не нахожу в себе сил примириться с этой дикой ситуацией. Потом кладу сверток в ногах кровати. Пульс у роженицы слабый, но ритмичный. Дыхание глубокое. Двенадцать часов страданий и мертворожденный ребенок — она еще отделалась сравнительно легко, могло быть хуже.
В машине меня начинают душить слезы от ярости, от бессилия и от усталости. У меня такое чувство, будто весь день кто-то гнался за мной по пятам: давал мне сделать несколько шагов, а потом валил наземь; я поднимался, и все повторялось снова. Теперь я загнан в угол и ни единого шага сделать больше не могу. Пусть уж этот кто-то или добьет меня, или прекратит мою пытку. Понемногу я успокаиваюсь, и безразличие затягивает мне душу льдом. Я даже могу холодно оценить случившееся. Терять мне больше нечего. Все уже потеряно. Маленький гидроцефал отнял у меня последнее: способность к бунту. Мадлен может теперь растаять в дымке прошлого. Может быть счастливой без меня. То, что она отдала мне на сохранение, я не сберег, потому что мне отрубили руки. Я никогда больше не буду сжимать ее в своих объятиях.
Гирлянды разноцветных лампочек выхватывают из тьмы очертания терриконов, на верхушках которых снуют маленькие паровозики, дробя вечность на пылинки. А внизу, глубоко под землей, люди за два доллара в час роют себе могилы.
Я смотрю на часы. Пять. Я пробыл на ферме около трех часов.
В доме все безмолвно и неподвижно. Кажется, будто слышишь сонное дыхание счастья.
Я укладываюсь на розовый диван. Душа моя покрыта пылью. Я невозмутим и бесчувствен, как мертвец.
II
Опять звонит телефон. Я словно обложен ватой и двигаюсь, как борющийся с течением пловец. Глухой далекий голос доктора Лафлера доносится до меня, будто во сне. Через час у него назначена операция аппендицита, и он просит меня ассистировать. Восемь часов. Я даю согласие, соображая, что смогу поспать во второй половине дня, после приема.
Из кухни до меня долетает голос Терезы, напевающей романс, — голос, привычный, как свист чайника, как запах подгоревшего хлеба, как шум воды в клозете. Дверь нашей спальни закрыта.
— Вы отлучались из дома ночью?
Тереза. Улыбка во все лицо, перечеркивающая вчерашнее и начинающая каждый новый день с нуля. У нее не вызывает удивления ни моя измятая одежда, ни серый цвет лица, ни красные распухшие глаза, ни даже то, что я спал одетым на розовом диване. Все это означает для нее только одно: что ночью меня вызывали к больному. Во всяком случае, она это так преподносит. Она уже приготовила мне ванну, но я знаю, что вода — крутой кипяток, и задерживаюсь в кухне.
Идет дождь, небо серое, точно кровельный сланец. Ртутный столбик скачет в этих местах с поразительной быстротой. Маклин просто богом создан для атмосферных пертурбаций. Днем дороги затопляет вода, а ночью они подмерзают. Город оказывается, таким образом, отрезанным от мира раз десять-двенадцать за зиму. Дождь проделывает в снегу поры, и сугробы становятся похожими на пчелиные соты. На улице Грин машины месят грязную массу, напоминающую разваренную картошку.