Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Современная канадская повесть
Шрифт:

— Ах, Алиса, — вздыхал он, — давай поженимся поскорее…

— Погодите, Бонифаций, мои чувства по отношению к вам все еще находятся в той стадии, которую принято называть неопределенной… Любовь придет сама… Любовь не может не прийти…

Эта женщина, как с ноткой завистливой укоризны отмечала моя мать, «всегда изъяснялась ну прямо по-королевски… Оно и понятно: одной Алисе посчастливилось доходить в школу до конца, другим-то пришлось работать в шляпном магазине…». Если моя тетка и в самом деле питала страсть к некоему худосочному красноречию, то происходило это отчасти потому, что она пыталась подражать своему брату Себастьяну, чей фантастический нрав приводил ее в восторг, но главным образом — под воздействием «Тысячи и одной дороги к браку», «Священных врат женитьбы» или «Добродетельного изъяснения сущности любви» и тому подобных сочинений, которые она читала во множестве, смакуя их полный скрытых намеков лексикон, влекущий ее к призванию, казавшемуся ей единственно достойным и возвышенным, воплощающим все ее земные и небесные идеалы… Увы, после первого же объятия, при первом прикосновении руки, поросшей бархатистой черной шерстью.

К ее сухой и твердой груди, а особенно при виде столь плоских и бездуховных ступней Бонифация все теткины мечты о возвышенной страсти рассеивались как дым, и холодноватая ее влюбленность мигом сменялась сварливым тиранством.

— Эй, промыра, ты что здесь делаешь? Подглядываешь за обличенными? Жагляни-ка лучше ко мне, я скучаю, как жаба…

Я раздумывала: зайти или нет к дяде Себастьяну, ведь в судьбе этого молодого человека, которого я так любила, таилось, как я полагала, нечто угрожающее и странным образом связанное с витавшими в воздухе отголосками трагедии, которая могла внезапно разлучить меня с Серафиной, — меня томила смутная угроза, связанная с обожаемым существом, я не хотела домысливать, с каким именно, ибо кошмарные предчувствия подсказывали мне, что дядюшка Себастьян, пришибленный собственным несчастьем, мог, сам того не ведая, накликать какую угодно напасть и на Серафину, и на меня.

— Ну что же ты не идешь? Ведь ты у меня одна на свете, никого больше нет. Полина-а-а!

В конце концов жалость брала верх, и я уступала.

— Тебе про что сегодня рассказать? Про серую жабу — как она каталась на коньках по церкви? Или про верблюда, что воровал свечи? Жагляни под кровать, там сложены все мои рассказы, я пишу их по три штуки в день… Прочтешь, когда вырастешь… Вот увидишь, сколько разных разностей мы с тобой сотворим… Стаканчик воды, Полина, только никому не говори, принеси мне стаканчик воды… Тут никто не виноват, просто все обо мне забыли… А меня жажда мучит…

Но когда я пытаюсь помочь ему напиться, он деликатно отстраняет мою руку.

— Я сам управлюсь, промыра, я преотлично себя чувствую, только не могла бы ты капельку приоткрыть окно? Боюсь, что ты здесь задохнешься… А заодно мы выпроводим чудовищ… Ты их видишь? Я-то их не боюсь, мы подружились. Я с ними по-хорошему, вот они на меня и не рычат. Никогда не нужно злобствовать, Полина, чудовища этого не любят.

— Где же они? — спрашиваю я.

— На столе, в чернильнице. Всюду. Видишь огонек? Это чья-то пасть светится. Вот те на! Погас! Наверное, жар у меня спадает… Завтра же встану на ноги, будь уверена.

Запах лекарств щекотал мне ноздри, когда я приближалась к дяде Себастьяну, чтобы получше рассмотреть его лицо и уловить некое подобие вымученной улыбки, противоречащей горячечному бешенству взгляда, — подходила и застывала на полпути, словно посреди тропинки, ведущей в неведомую лесную глушь.

— Да ты что, боишься меня, Полина? — спрашивал он ласково и закрывал глаза, будто его внезапно сморил сон.

Однажды весенним утром, во время одного из таких внезапных приступов сонливости, бедняге Себастьяну, не перестававшему бредить, и было суждено мирно скончаться. На изможденном лице застыло выражение иронии и надежды (разве не говорил он в то утро бабушке Жозетте, что чувствует себя гораздо лучше?) — можно было подумать, что губительную пневмонию он схватил по ошибке, сбитый с толку огневой круговертью, бушевавшей в его мозгу… Вот тогда-то, глядя на белую простыню, прикрывавшую уже несуществующего Себастьяна, я и почувствовала, что сердце мое сжимается от невыносимой тоски. Значит, все, что любишь, обречено на гибель? И только тишина ширится вокруг. Значит, каждый, куда бы он ни шел, стиснут кольцом неотвязной черной агонии? В этом жестоком мире, вся безграничная жестокость которого внезапно встает перед тобой, приняв обличье мертвенного распада, кажется бессмысленной и моя любовь к Серафине, и особенно мое желание уберечь ее от напастей, ведь на свете ежесекундно умирает множество людей; об этом узнаёшь не только по радио или из газет, об этом твердят все твои сны, сотканные из кровавых видений — видений, в которые ты окунулась, едва появившись на свет, ибо весь мир — кровь и огонь, и ничего больше. Как же в этом мире, который, надо полагать, чреват еще более враждебным и кровавым будущим, сможет выжить любовь?

— Эй, Полина, пойдем со мной, посмотришь новые игрушки…

Слегка стыдясь того, что моя неистовая любовь к жизни все еще не иссякла, хотя дядюшка Себастьян один-одинешенек гниет в земле, я следую за своим сумасбродным дедом в его мастерскую, где мы вдвоем любуемся чудесными игрушками, которые он смастерил, «чтобы продать по дешевке родителям богатых детей, таким же скаредным, как и бедняки», как он презрительно выражается. «Эй, Полина, а как тебе этот паровозик — красный с синим? Представляешь, до чего ж было бы здорово сесть однажды утречком в такой паровозик и смотаться в горы — одному, без жены, спокойненько покуривая трубочку, хе-хе, вот это и есть подлинное мужское счастье… А как тебе эта кукла, ничего? Волосы рыжие, точь-в-точь как у бабушки Жозетты в те годы, когда она была молоденькой и хорошенькой. Ты, должно быть, частенько встречалась с ней в ту пору, она ведь не очень-то любила ходить в церковь, впрочем, я забыл, что…»

Но больше всего притягивали мой взор белые санки: их изящество было столь совершенным, а форма столь чарующей, что воспринималась как намек на трогательный союз между будущим обладателем этой вещи и самой вещью; обладателя этого я представляла себе таким же шикарным, как Жаку, только он не шлялся по оврагам, а стрелою летел, лежа на санках, по пустынному склону холма, принадлежавшего, катилось, ему, и только ему…

— Эй, Полина, о чем-то ты задумалась, чего рот разинула?

Мне вдруг снова становится грустно — как личное оскорбление ощущаю я не только преждевременную кончину Себастьяна, но и неизбежную кончину

всего, что живет и дышит вокруг меня… Пять лет прожито на этой холодной и непонятной земле, и шестой год уже выступает из потемок, словно нищий, окидывающий тебя оценивающим взглядом и в то же время требующий доброты и доверия… «Ох, Полина, до чего же быстро ты старишься, скоро мы с тобой станем одногодками…» Но бывали дни, когда все эти размышления о смерти, о непостижимом беге времени словно бы улетучивались, и тогда я легко взбегала по тоскливой лесенке часов, которые еще вчера, в томительной их медлительности, казались мне вечными: шестой год наступал так же, как и все предыдущие, нисколько не усугубляя драматизма бытия. Не изменялась и Серафина, дни роились вокруг нее точно так же, как и вокруг меня; и хотя близился мир нашего расставания, мы были слишком счастливы вдвоем, чтобы в полной мере осознать неизбежность тога мгновения, когда счастью нашему придет конец.

Мать чувствовала себя настолько плохо, что ей была уже не под силу сидеть со мной после уроков, и она последовала совету мадам Пуар, которая всех своих дочерей, доросших до шести лет, отдавала под патриотическую опеку «Сообщества Стрелков», или «Маленьких Стрелков»; достигнув почтенного четырнадцатилетнего возраста, члены этой организации приносили присягу настоящих скаутов, крепких, мужественных, в полной мере осознавших свою связь с родной землей. «Да поймите же, мадам Аршанж, — говорила госпожа Пуар моей матери, которая все не решалась доверить меня этой армии вожатых и их помощниц, верховодивших в отряде „Голубая лента“, — поймите же, детям необходим свежий воздух, не след им вечно болтаться на улице, и потом, „Стрелки“ — организация солидная, там у них бывают собрания, и правила уличного движения они изучают, хотя нельзя сказать, чтобы все это пригодилось девушкам после замужества, но ведь самое главное — лето они проводят на лоне природы… Да, мадам Аршанж, на лоне природы, в горах, и мало того — в конце недели они совершают прогулки по лесу, где изучают ботанику, птиц и всякие растения, хотя опять же нельзя утверждать, что после замужества все это пойдет впрок…»

Таким же манером я заманила в «Стрелки» и Серафину, и мечты о жизни в горах, под благостным ночным небом, в палатке, на гребне которой примостился лунный серп, на время приглушили кое-какие из моих мрачных предчувствий. На первом же собрании «Голубой ленты», состоявшемся в пыльном подвале, который был окружен для меня ореолом тайны, словно в этой темной конуре, арендуемой для наших нелепых сборищ, решались судьбы мира — решались теми самыми девчонками, которые, возвращаясь по вечерам домой, частенько плутали среди сугробов и редко ложились спать, не получив основательной взбучки, — в первый же день нас с Серафиной Покорила рослая вожатая с мужскими ухватками и высоким сладким голоском и ее помощница, до такой степени на нее похожая, что, если мы заговаривали об одной, другая тут же возникала перед глазами, улыбаясь такой же широкой улыбкой. Одну звали Агнессой, другую — Бертой. Едва заметив, что Серафина наклонилась ко мне и цепко схватила за руку, вознамерившись сообщить о своем новом увлечении, а я собиралась сделать тоже самое, — едва заметив это, вожатая Агнесса заорала своим нежным голоском:

— Эй вы там, левая, правая, не забывайте, что «Стрелки» — общество свободное и независимое! Надо бы вас обеих выгнать из отряда — и левую, и правую. «Стрелки» прежде всего служат родине…

Однако в суровом голосе Агнессы или Берты не чувствовалось тех холодных ноток, от которых я вздрагивала в классе, когда матушка Схоластика задавала нам очередной урок; напротив — утешительная энергия исходила от этих женщин, весьма мужеподобных в своих ботинках на низком каблуке и тесных костюмах, обтягивающих плоские бедра; даже сама внешность их, казалось, выражала волю и отвагу, и в то же время они были преисполнены материнских чувств — правда, эту свою слабость они пытались скрыть под весьма условным военным обличьем, — в их энергии, в их беспокойной силе таилась грубоватая нежность, которой мы были до сих пор лишены. Каждый день вглядываясь в новые лица, жадно мечтая о жалких скаутских почестях, я все больше забывала Серафину, любя скорее свою давнюю привычку к ней, нежели ее саму. Когда во время состязаний в горах рука Серафины выскальзывала из моей, я уже не сходила с ума, как раньше, и тут же забывала о ней, глядя на лица наших вожатых и их помощниц, которые, будто ошалелые дикие козы, карабкались к ледяным вершинам, громко подбадривая остальных: «Отряд, который придет первым, получит почетное знамя! Вперед, „Стрелки“, вперед!..» Я слушала, как позвякивают, словно колокольчики, блестящие котелки и ножи на черных кожаных поясах у вожатых, и говорила себе, что непременно встречусь с Серафиной вечером, у очага, в залитой светом хижине, куда доберутся наконец, валясь с ног от усталости, наши отряды…

Встречаться-то мы с ней встречались, но теперь мне уже было неприятно видеть ее личико, отмеченное печатью болезненной робости, хотя я же сама и внушила ей это чувство, — ее бледное личико с горящими глазами больше не притягивало мой взгляд; мне хотелось скорее обратиться к другим лицам, к тем, что порумяней и повеселей, и все это выдавало мою тягу к взрослым, которых не понять Серафине, внезапно ставшей в моих глазах совсем малышкой. Неблагодарная моя любовь выродилась в простую привычку время от времени удостоверяться, что Серафина по-прежнему там, где я привыкла ее видеть, — в школьном коридоре или рядом со мною за партой, где лежали открытый учебник и заляпанные кляксами тетрадки. Когда я пилила ее, направляясь в воскресный день в кино, я уже не решалась встретиться с ней взглядом — теперь я говорила с подругой, стараясь на нее не смотреть. Раз Серафина мне надоела, думалось мне, я могу полюбить кого-нибудь другого. А она, захлебываясь от слез под градом моих упреков, все более частых и несправедливых, умоляюще твердила, утирая нос рукавом:

Поделиться с друзьями: