Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Современная канадская повесть
Шрифт:

На самом же деле мать думала вовсе не о моей, а о своей собственной смерти, чья близость угадывалась в полном упадке сил, темных кругах под глазами и жестоких приступах рвоты, после которых мать без сознания валилась на постель. Должно быть, она в отчаянье твердила себе, что все это неспроста, что человек не станет чахнуть беспричинно и что этому мучительному удушью рано или поздно наступит предел. Впрочем, она старательно отгоняла от себя эту мысль и, если в воскресенье выдавалась хорошая погода, брала нас с братишкой в парк, где внезапно оставляла на мое попечение этого хилого, поминутно заливающегося смехом слюнявого мальчишку, умоляя меня быть паинькой, пока у нее не кончится приступ рвоты где-нибудь под деревом. Возвращалась она белая как полотно; на спинке скамейки безвольно повисала ее рука, казавшаяся совсем прозрачной под солнечными лучами, — рука, пронизанная голубоватыми жилками, которые жили какой-то своей, обособленной, тревожной и трепетной жизнью; капельки пота медленно сползали вдоль хрупкой шеи, затекая под кофточку, на которой не хватало одной пуговицы — вместо нее торчала уродливая английская булавка. Когда мы сидели вот так втроем на скамейке, жуя прихваченные из дому бутерброды с маслом и джемом в ожидании бутылки молока, которую управление

парка бесплатно выдавало в полдень всем желающим, мне казалось, что другие семьи нарочно останавливаются, чтобы поглазеть на нас — ведь мы, как откровенно заявляла мадам Пуар, выглядели полутрупами, — они останавливаются и, пялясь на наши изможденные лица, думают, что мы похожи на живых мертвецов, которых лучше было бы поскорее предать земле, дабы не заражать их самих, пока еще пышущих здоровьем. Вот почему моя мать, чья гордость не могла смириться с этой постыдной картиной, без конца попрекала меня признаками собственной болезни и, случалось, даже будила среди ночи, суя мне в рот кусок хлеба, который я отшвыривала прочь. «Ты опять ходила к этим чахоточным, не отпирайся, ведь ходила?» Все обитатели нашей улицы страдали от истощения, но мать, говоря так, имела в виду прежде всего семейство Карре — трое из этой семьи скончались в туберкулезном санатории. «Ты опять играла с Люсьеной Карре? А я что тебе велела? Хочешь подцепить от нее заразу?» В семье Пуар одной только Юлии суждено было скончаться от чахотки, не дожив до двадцати пяти лет. Все годы своего отрочества она лениво тыкалась крупным костистым телом то в столешницу, то в стенку подвала, служившего жильем их семейству; она была так худа, что казалось, будто ее легкие выперли наружу и выглядят географической картой, испещренной черными пятнами, обозначающими страны и города, вымершие от голода; ни веселая, ни грустная, она безропотно ждала своей кончины, перекидываясь в карты с благополучно пережившим ее отцом, покуривая сигареты на крылечке и почитывая романчики про любовь, столь же легкие и сладостные, как тошнотворный дымок, вылетавший из ее рта. В жару Юлия частенько задремывала над раскрытой книжкой, склонив на плечо темноволосую голову; сигарета одиноко тлела у нее между пальцами, а изо рта тянулась тоненькая кровяная ниточка; можно было подумать, что Юлия уже умерла, но стоило кому-нибудь поблизости шаркнуть подошвой о каменную ступеньку, как она тут же просыпалась и снова принималась за чтение, торопливо утерев рот рукой.

Что же касается остальных членов этого семейства, то они чувствовали себя более или менее сносно; они свыклись со своей болезнью как с неизбежностью, появившейся на свет вместе с ними; смерть словно бы вросла в них; то и дело они кашляли и отхаркивались, но, являя чудеса выносливости, перешагивали через болезнь, как через порог, словно речь шла всего лишь о насморке или мигрени; в конце концов их болезнь и впрямь приобрела обличье этих невинных недомоганий.

Мать подталкивает меня к постели, забыв про раскрытые на столе книги, и прибавляет, что ради моего же блага ей придется наказать меня за постоянное бродяжничество, иными словами — не пустить в воскресенье утром в кино. Из всех возможных обид эта кажется мне самой горькой, ибо, сама того не сознавая, мать лишала меня единственной за всю неделю радости: это утро волшебных видений, пусть даже порожденных низкопробным вдохновением наших благочестивых наставников, на миг озаряло мое скованное тисками школьной дисциплины воображение. А кроме этой услады для глаз, впившихся в экран, наслаждающихся пошловатыми картинами с таким восторгом, словно передо мною был витраж, исполненный божественно-неземного экстаза, — кроме этого я ощущала близость сидящей рядом Серафины: она вертелась на стуле, перекатывала за щекой карамельки и подолгу комкала в ладонях конфетные бумажки, словно стараясь лишний раз привлечь к себе мое внимание, — я наслаждалась близостью существа, которое обожала, хотя и не переставала нетерпеливо ворчать: «Скажи-ка, Серафина, что за муха тебя укусила? Ты не смотришь кино, а пялишься на меня, словно я игрушка в витрине, можно подумать, что ты меня впервые в жизни видишь, я больше ни за что не пойду с тобой в кино…» Впрочем, это не мешало ей, забравшись с ногами на стул, болтать с сидящими позади нас ребятами, обнимая меня за шею холодной ручонкой, торчащей из рукава чересчур короткого свитерка… «Захотелось — и смотрю, а главное, не твое это дело, Полина, хочу я на тебя смотреть или нет…» Пропустить одно из таких свиданий с Серафиной значило лишиться целого дня общения с нею, истомиться в одиночестве — это было просто невыносимо. Я отправляюсь спать, снова — в который раз — решив не подчиниться матери, и впервые в жизни проворачиваю в мозгу великолепную идею кражи монеты в десять су; моя дрожащая рука уже погружается в мраморную вазочку, где поблескивают тусклым золотом скромные материнские сбережения. Неужели же для того, чтобы встретиться с Серафиной, продержать ее в своей власти хоть несколько часов, я не пожертвую вечным своим спасением и репутацией, и без того уже подмоченной в глазах тетушек и двоюродных сестриц? Разве одним решительным прыжком я уже не перенеслась через адское пламя в тот день, когда Жаку с ликующей физиономией выскочил из малинника, потрясая, словно победным знаменем, своими рваными красными штанишками, развевающимися на ветру?

— Ты же знаешь, как я люблю тебя, Серафина! — шепчу я, уткнувшись в подушку, набитую колючими перьями, которые, вылезая из ветхой наволочки, иной раз попадают мне в рот. — Ах, Серафина, ради тебя я пойду даже в адское пекло!

Младший братишка — он спит совсем рядом, стоит только руку протянуть, — прерывает мои мысли зверским младенческим зевком; в лунных бликах, пробивающихся сквозь занавески, я вижу его широко разинутый рот, его редкие, липкие от ночного пота волосенки — иногда я провожу по ним пальцем, чтобы вызвать в себе стойкое отвращение к брату. Распятие бодрствует во тьме, спокойное и унылое, уставшее от нашего храпа, от этих тусклых обоев, на которых покоится его истерзанная плоть обществе менее благочестивых изображений: картинки с парнем, шагающим на рыбалку среди зеленого весеннего пейзажа, и календаря, на котором во всю глотку хохочет лысый беззубый младенец с носом, похожим на сморщенную черносливину, — жуткое чудовище, смахивающее на моего братца Жанно; взглянув на него, я всегда спешу отвернуться. В те дни, когда меня одолевает какая-то внутренняя слабость и я не решаюсь отправиться в школу, боясь свалиться в обморок на первой же утренней молитве, мать насильно усаживает

меня рядом с собой на постель, и мы разговариваем, повернувшись друг к дружке спиной, храня каждая свою тайну.

— Нанять бы прислугу, да ведь это слишком дорого обойдется… А у меня нет больше сил и стирать, и готовить обед отцу… хоть бы какую помощницу найти… Она бы и за тобой присматривала, когда я хожу в больницу на процедуры, чтоб ты не таскалась за мной повсюду, как обезьянка, — невеликая это радость и твои годы… Может, отправить тебя в деревню к дяде Жерому? Как ты думаешь?

Однако, как только мать произносила эти слова, я тут же покидала ее и, на цыпочках, крадучись, удалялась в кухню, а там открывала дверь на улицу, почерневшую от пыли и истомленную июньским зноем куда больше, чем я сама. Я бесцельно слонялась по немым тротуарам в долгие послеполуденные часы, когда школьники засыпают от унылой скуки в классах, а взрослые едва дышат и кажутся живыми мертвецами.

Воскресные дни, когда я воровала больше двух монет для Серафины и для себя, сгорали и огне кощунственной свободы, которая казалась особенно прекрасной именно в силу своей кощунственности; выйдя из кино, мы покупали мороженое и, забившись под стойку ресторанчика, рассматривали иллюстрированные журналы — стоя на коленках, в полутьме, среди гвалта, учиняемого подростками, которые вместо того, чтобы отправиться с родителями в церковь, собираются в заведении «Лорель, конфеты и сигары», отчаянно дымя, возбужденно галдя и время от времени бросая косые взгляды на наше чтиво — страницы, где полно нагих силуэтов, сирен, женщин-змей, историй о чудовищных изнасилованиях; страницы, где крылатый молодой человек в маске порхает в космосе, облаченный всего лишь в голубой плащ, позволяющий ему преспокойно приземлиться прямо на кухне у своих благодушных жертв и придушить их с такой скоростью, что они даже ничего не успевают почувствовать, — жаль только, что нелепая его накидка скрывает от наших глаз массу прелюбопытных подробностей.

— Малы вы еще, ничего не понимаете, а хуже всего — даже читать-то не умеете…

Грубый смех грохотал над нашими головами. «Лорель, конфеты и сигары», воплощенный в одном лице, но олицетворяющий собою оба вида изделий, пользовавшихся наибольшим спросом в его заведении, направлялся к нам, оправляя белый фартук на внушительном брюхе; его колено, обтянутое черным твидом, застывало на уровне наших глаз.

— Эй вы, малолетние гулены, рано вам еще этим заниматься, сматывайтесь-ка отсюда!

И мы, оскорбленные до глубины души, сматывались, вполголоса понося его на чем свет стоит…

Если, вернувшись домой, я замечала, что мать торчит на пороге кухни, сразу становилось ясно, что сейчас следом за ней из тьмы явится целый тайный трибунал, дабы осудить меня за утреннюю кражу. Расхрабрившись, я даже не пыталась загладить свою вину и готовилась защищаться, но весь мой запал пропадал даром: мать долго смотрела на меня с обычным выражением покорной усталости и произносила оправдательный приговор:

— Я неважно себя чувствую, Полина, и все же не пойти ли нам пообедать к бабушке, может, это хоть немного отобьет у тебя охоту шляться по улицам…

А порой она сухо добавляла:

— Приведи себя в порядок, маленькая растрепа, прямо стыдно смотреть на твое грязное платье…

Чтобы не тратиться на проезд, мы обычно отправлялись к бабушке пешком; мать смотрела вокруг безучастным и горестным взглядом, толкая перед собой коляску с братиком, а если дело происходило зимним вечером — санки, в которые она усаживала и меня. Я грезила наяву, глядя, как снежные хлопья садятся на покрасневший носик Жанно, забывая о том, как трудно матери тащиться с двумя детьми через весь город. Бабушка Жозетта спешила нам навстречу, судорожно цепляясь дрожащей рукой за лестничные перила; на ней были заимствованные у деда шлепанцы с узкими, похожими на глаза прорезями; взяв Жанно на руки, она тут же принималась выспрашивать, почему с нами нет отца:

— А куда же это Джо запропастился, доченька? Я никогда его не вижу…

— Ох, — грустно отзывалась мать, — ему ведь день и ночь приходится работать, он даже по воскресеньям работает. Легко ли в наше время поднять детей, все никак концы с концами не сведем…

— Невеселая история, — вздыхала бабушка. — Можно подумать, что Господь только о том и думает, как бы насолить добрым людям…

— Я прошу тебя, мама, прошу тебя, не надо так говорить о Господе… По крайней мере при детях…

Пока мать высказывала эти сдержанные упреки, я взлетала по лестнице, торопясь первой увидеть деда, но то ли он и в самом деле был ко всему безразличен, то ли прикидывался, будто не замечает меня, дед продолжал поглощать свое морковное пюре с таким негодующим видом, что мне становилось не по себе.

— Ты все злишься, дедушка Онезимон?

Он молчал, свесив над тарелкой огромный нос, заросший серой шерстью.

— Не любишь, когда тебя заставляют глотать эту гадость? Вот и я тоже… А если я скажу, что нос у тебя похож на сад, изглоданный гусеницами, ты небось еще больше разозлишься?

В конце концов дед отвечал, что он «прямо-таки почернел от злости», что он и в самом деле терпеть не может морковного пюре, но, поскольку у него не осталось ни одного зуба, он ничего, кроме этой гадости, есть не может, а к тому же все обитающие в доме особы женского пола, и бабушка, и эти ее «треклятые девки», истязают его, «как кошки мыша».

— Кушай свое пюре, Онезимон, — повелевала бабушка, нацелив палец в деда, — а ты, Полина, не подзуживай его, он только этого и ждет, упрямец этакий…

— Пойдем, Полина, нечего нам тут делать в этим бабьем…

Но перед тем, как пройти вслед за дедом в его мастерскую, я спешила заглянуть в запретную для меня часть дома, о которой бабушка выражалась так: «Это апартаменты жениха и невесты, а также покои бедного дяди Себастьяна. Обрученных и обреченных не следует тревожить. Поиграла бы ты лучше в кубики, Полина, вместо того чтобы совать нос куда не следует…» Слушая краем уха эти вялые увещевания, я на карачках подползала к застекленной двери с намалеванным на ней букетом скромных цветов, прямо под которым, в соседней комнате, видимые несколько смутно, как бы сквозь дымку, с притворной стыдливостью обнимались тетя Алиса и ее жених Бонифаций. В те часы, когда Бонифаций не предавался созерцанию прелестей сухопарой Алисы, уже воссевшей на царственный престол, с которого она, разумеется, не собиралась спускаться, он меланхолично разглядывал свои лежавшие на ковре ступни, похожие на побитых собак, широкие и плоские ступни, лишенные малейших признаков одухотворенности, хотя самому Бонифацию они представлялись легкими, шальными стопами, способными вознести его застенчивую душу к вратам брака…

Поделиться с друзьями: