Современная канадская повесть
Шрифт:
На самом же деле мать думала вовсе не о моей, а о своей собственной смерти, чья близость угадывалась в полном упадке сил, темных кругах под глазами и жестоких приступах рвоты, после которых мать без сознания валилась на постель. Должно быть, она в отчаянье твердила себе, что все это неспроста, что человек не станет чахнуть беспричинно и что этому мучительному удушью рано или поздно наступит предел. Впрочем, она старательно отгоняла от себя эту мысль и, если в воскресенье выдавалась хорошая погода, брала нас с братишкой в парк, где внезапно оставляла на мое попечение этого хилого, поминутно заливающегося смехом слюнявого мальчишку, умоляя меня быть паинькой, пока у нее не кончится приступ рвоты где-нибудь под деревом. Возвращалась она белая как полотно; на спинке скамейки безвольно повисала ее рука, казавшаяся совсем прозрачной под солнечными лучами, — рука, пронизанная голубоватыми жилками, которые жили какой-то своей, обособленной, тревожной и трепетной жизнью; капельки пота медленно сползали вдоль хрупкой шеи, затекая под кофточку, на которой не хватало одной пуговицы — вместо нее торчала уродливая английская булавка. Когда мы сидели вот так втроем на скамейке, жуя прихваченные из дому бутерброды с маслом и джемом в ожидании бутылки молока, которую управление
Что же касается остальных членов этого семейства, то они чувствовали себя более или менее сносно; они свыклись со своей болезнью как с неизбежностью, появившейся на свет вместе с ними; смерть словно бы вросла в них; то и дело они кашляли и отхаркивались, но, являя чудеса выносливости, перешагивали через болезнь, как через порог, словно речь шла всего лишь о насморке или мигрени; в конце концов их болезнь и впрямь приобрела обличье этих невинных недомоганий.
Мать подталкивает меня к постели, забыв про раскрытые на столе книги, и прибавляет, что ради моего же блага ей придется наказать меня за постоянное бродяжничество, иными словами — не пустить в воскресенье утром в кино. Из всех возможных обид эта кажется мне самой горькой, ибо, сама того не сознавая, мать лишала меня единственной за всю неделю радости: это утро волшебных видений, пусть даже порожденных низкопробным вдохновением наших благочестивых наставников, на миг озаряло мое скованное тисками школьной дисциплины воображение. А кроме этой услады для глаз, впившихся в экран, наслаждающихся пошловатыми картинами с таким восторгом, словно передо мною был витраж, исполненный божественно-неземного экстаза, — кроме этого я ощущала близость сидящей рядом Серафины: она вертелась на стуле, перекатывала за щекой карамельки и подолгу комкала в ладонях конфетные бумажки, словно стараясь лишний раз привлечь к себе мое внимание, — я наслаждалась близостью существа, которое обожала, хотя и не переставала нетерпеливо ворчать: «Скажи-ка, Серафина, что за муха тебя укусила? Ты не смотришь кино, а пялишься на меня, словно я игрушка в витрине, можно подумать, что ты меня впервые в жизни видишь, я больше ни за что не пойду с тобой в кино…» Впрочем, это не мешало ей, забравшись с ногами на стул, болтать с сидящими позади нас ребятами, обнимая меня за шею холодной ручонкой, торчащей из рукава чересчур короткого свитерка… «Захотелось — и смотрю, а главное, не твое это дело, Полина, хочу я на тебя смотреть или нет…» Пропустить одно из таких свиданий с Серафиной значило лишиться целого дня общения с нею, истомиться в одиночестве — это было просто невыносимо. Я отправляюсь спать, снова — в который раз — решив не подчиниться матери, и впервые в жизни проворачиваю в мозгу великолепную идею кражи монеты в десять су; моя дрожащая рука уже погружается в мраморную вазочку, где поблескивают тусклым золотом скромные материнские сбережения. Неужели же для того, чтобы встретиться с Серафиной, продержать ее в своей власти хоть несколько часов, я не пожертвую вечным своим спасением и репутацией, и без того уже подмоченной в глазах тетушек и двоюродных сестриц? Разве одним решительным прыжком я уже не перенеслась через адское пламя в тот день, когда Жаку с ликующей физиономией выскочил из малинника, потрясая, словно победным знаменем, своими рваными красными штанишками, развевающимися на ветру?
— Ты же знаешь, как я люблю тебя, Серафина! — шепчу я, уткнувшись в подушку, набитую колючими перьями, которые, вылезая из ветхой наволочки, иной раз попадают мне в рот. — Ах, Серафина, ради тебя я пойду даже в адское пекло!
Младший братишка — он спит совсем рядом, стоит только руку протянуть, — прерывает мои мысли зверским младенческим зевком; в лунных бликах, пробивающихся сквозь занавески, я вижу его широко разинутый рот, его редкие, липкие от ночного пота волосенки — иногда я провожу по ним пальцем, чтобы вызвать в себе стойкое отвращение к брату. Распятие бодрствует во тьме, спокойное и унылое, уставшее от нашего храпа, от этих тусклых обоев, на которых покоится его истерзанная плоть обществе менее благочестивых изображений: картинки с парнем, шагающим на рыбалку среди зеленого весеннего пейзажа, и календаря, на котором во всю глотку хохочет лысый беззубый младенец с носом, похожим на сморщенную черносливину, — жуткое чудовище, смахивающее на моего братца Жанно; взглянув на него, я всегда спешу отвернуться. В те дни, когда меня одолевает какая-то внутренняя слабость и я не решаюсь отправиться в школу, боясь свалиться в обморок на первой же утренней молитве, мать насильно усаживает
меня рядом с собой на постель, и мы разговариваем, повернувшись друг к дружке спиной, храня каждая свою тайну.— Нанять бы прислугу, да ведь это слишком дорого обойдется… А у меня нет больше сил и стирать, и готовить обед отцу… хоть бы какую помощницу найти… Она бы и за тобой присматривала, когда я хожу в больницу на процедуры, чтоб ты не таскалась за мной повсюду, как обезьянка, — невеликая это радость и твои годы… Может, отправить тебя в деревню к дяде Жерому? Как ты думаешь?
Однако, как только мать произносила эти слова, я тут же покидала ее и, на цыпочках, крадучись, удалялась в кухню, а там открывала дверь на улицу, почерневшую от пыли и истомленную июньским зноем куда больше, чем я сама. Я бесцельно слонялась по немым тротуарам в долгие послеполуденные часы, когда школьники засыпают от унылой скуки в классах, а взрослые едва дышат и кажутся живыми мертвецами.
Воскресные дни, когда я воровала больше двух монет для Серафины и для себя, сгорали и огне кощунственной свободы, которая казалась особенно прекрасной именно в силу своей кощунственности; выйдя из кино, мы покупали мороженое и, забившись под стойку ресторанчика, рассматривали иллюстрированные журналы — стоя на коленках, в полутьме, среди гвалта, учиняемого подростками, которые вместо того, чтобы отправиться с родителями в церковь, собираются в заведении «Лорель, конфеты и сигары», отчаянно дымя, возбужденно галдя и время от времени бросая косые взгляды на наше чтиво — страницы, где полно нагих силуэтов, сирен, женщин-змей, историй о чудовищных изнасилованиях; страницы, где крылатый молодой человек в маске порхает в космосе, облаченный всего лишь в голубой плащ, позволяющий ему преспокойно приземлиться прямо на кухне у своих благодушных жертв и придушить их с такой скоростью, что они даже ничего не успевают почувствовать, — жаль только, что нелепая его накидка скрывает от наших глаз массу прелюбопытных подробностей.
— Малы вы еще, ничего не понимаете, а хуже всего — даже читать-то не умеете…
Грубый смех грохотал над нашими головами. «Лорель, конфеты и сигары», воплощенный в одном лице, но олицетворяющий собою оба вида изделий, пользовавшихся наибольшим спросом в его заведении, направлялся к нам, оправляя белый фартук на внушительном брюхе; его колено, обтянутое черным твидом, застывало на уровне наших глаз.
— Эй вы, малолетние гулены, рано вам еще этим заниматься, сматывайтесь-ка отсюда!
И мы, оскорбленные до глубины души, сматывались, вполголоса понося его на чем свет стоит…
Если, вернувшись домой, я замечала, что мать торчит на пороге кухни, сразу становилось ясно, что сейчас следом за ней из тьмы явится целый тайный трибунал, дабы осудить меня за утреннюю кражу. Расхрабрившись, я даже не пыталась загладить свою вину и готовилась защищаться, но весь мой запал пропадал даром: мать долго смотрела на меня с обычным выражением покорной усталости и произносила оправдательный приговор:
— Я неважно себя чувствую, Полина, и все же не пойти ли нам пообедать к бабушке, может, это хоть немного отобьет у тебя охоту шляться по улицам…
А порой она сухо добавляла:
— Приведи себя в порядок, маленькая растрепа, прямо стыдно смотреть на твое грязное платье…
Чтобы не тратиться на проезд, мы обычно отправлялись к бабушке пешком; мать смотрела вокруг безучастным и горестным взглядом, толкая перед собой коляску с братиком, а если дело происходило зимним вечером — санки, в которые она усаживала и меня. Я грезила наяву, глядя, как снежные хлопья садятся на покрасневший носик Жанно, забывая о том, как трудно матери тащиться с двумя детьми через весь город. Бабушка Жозетта спешила нам навстречу, судорожно цепляясь дрожащей рукой за лестничные перила; на ней были заимствованные у деда шлепанцы с узкими, похожими на глаза прорезями; взяв Жанно на руки, она тут же принималась выспрашивать, почему с нами нет отца:
— А куда же это Джо запропастился, доченька? Я никогда его не вижу…
— Ох, — грустно отзывалась мать, — ему ведь день и ночь приходится работать, он даже по воскресеньям работает. Легко ли в наше время поднять детей, все никак концы с концами не сведем…
— Невеселая история, — вздыхала бабушка. — Можно подумать, что Господь только о том и думает, как бы насолить добрым людям…
— Я прошу тебя, мама, прошу тебя, не надо так говорить о Господе… По крайней мере при детях…
Пока мать высказывала эти сдержанные упреки, я взлетала по лестнице, торопясь первой увидеть деда, но то ли он и в самом деле был ко всему безразличен, то ли прикидывался, будто не замечает меня, дед продолжал поглощать свое морковное пюре с таким негодующим видом, что мне становилось не по себе.
— Ты все злишься, дедушка Онезимон?
Он молчал, свесив над тарелкой огромный нос, заросший серой шерстью.
— Не любишь, когда тебя заставляют глотать эту гадость? Вот и я тоже… А если я скажу, что нос у тебя похож на сад, изглоданный гусеницами, ты небось еще больше разозлишься?
В конце концов дед отвечал, что он «прямо-таки почернел от злости», что он и в самом деле терпеть не может морковного пюре, но, поскольку у него не осталось ни одного зуба, он ничего, кроме этой гадости, есть не может, а к тому же все обитающие в доме особы женского пола, и бабушка, и эти ее «треклятые девки», истязают его, «как кошки мыша».
— Кушай свое пюре, Онезимон, — повелевала бабушка, нацелив палец в деда, — а ты, Полина, не подзуживай его, он только этого и ждет, упрямец этакий…
— Пойдем, Полина, нечего нам тут делать в этим бабьем…
Но перед тем, как пройти вслед за дедом в его мастерскую, я спешила заглянуть в запретную для меня часть дома, о которой бабушка выражалась так: «Это апартаменты жениха и невесты, а также покои бедного дяди Себастьяна. Обрученных и обреченных не следует тревожить. Поиграла бы ты лучше в кубики, Полина, вместо того чтобы совать нос куда не следует…» Слушая краем уха эти вялые увещевания, я на карачках подползала к застекленной двери с намалеванным на ней букетом скромных цветов, прямо под которым, в соседней комнате, видимые несколько смутно, как бы сквозь дымку, с притворной стыдливостью обнимались тетя Алиса и ее жених Бонифаций. В те часы, когда Бонифаций не предавался созерцанию прелестей сухопарой Алисы, уже воссевшей на царственный престол, с которого она, разумеется, не собиралась спускаться, он меланхолично разглядывал свои лежавшие на ковре ступни, похожие на побитых собак, широкие и плоские ступни, лишенные малейших признаков одухотворенности, хотя самому Бонифацию они представлялись легкими, шальными стопами, способными вознести его застенчивую душу к вратам брака…