Спасатель. Рассказы английских писателей о молодежи
Шрифт:
Я прекрасно помню, как начался тот день. Стояла чудесная безветренная погода, тихая и по-осеннему немного печальная. Мы поднялись очень рано — кажется, в полшестого, — и мне помнится, как, выйдя из казармы на свежий воздух, я вглядывался в пустынный, подернутый утренней дымкой плац. Не могу сказать, что я очень уж впечатлителен, но тогда мне показалось, что плац нас ждет, словно предчувствуя ту трагедию, которая может разыграться. Мне было одновременно и грустно и радостно: ведь завершался, уходя в прошлое, серьезный этап в моей жизни, но зато приближалась долгожданная свобода.
Не знаю, как насчет грусти, но радость ощущали все. Умываясь, парни горланили песни и весело обливали друг друга водой. Умывальная выглядела привычно знакомой и почти уютной, хотя я не забыл, каково это бриться ледяной водой, стоя перед мутным, потускневшим зеркалом. Но в тот день все воспринималось по-особому. Ведь
После смотра нас всех ожидала свобода — всех, если не считать Леки. Мы даже огорчались, что расстаемся с капралом, который стал относиться к нам почти по-дружески и вечерами разговаривал с нами чуть ли не как с равными. Встречая солдат в кафе, он угощал их сигаретами, а иногда даже заказывал за свой счет выпивку. Возможно, он был суровым просто по необходимости — надо помнить, с кем ему порой приходилось иметь дело. Был, например, в нашем лагере один солдат — при мне он служил уже четвертый год, потому что постоянно убегал из лагеря, и военная полиция сбивалась с ног, охотясь за ним по всей Северной Англии. Это, разумеется, просто глупо. С армией не поборешься — тут надо смириться. Бунтовать в армии — безнадежное дело. Думаю, что всякий раз, как его ловили, и доставляли обратно, и он попадал в караулку, ему тяжко приходилось, но он не сдавался. И его упрямство вызывало чуть ли не восхищение.
А в тот день, помнится, я стоял в умывальной рядом с Леки и видел в зеркале его худое лицо. Оно не было радостным, но не было и несчастным: на нем застыло выражение вялого безразличия. Леки сунул руку в свой туалетный мешочек, потом заглянул туда — и страшно перепугался. Он вывалил содержимое мешочка на край раковины, но явно не нашел того, что искал. Я отвел глаза и сквозь тусклую муть увидел в зеркале свое отражение. Через секунду Леки повернулся ко мне.
— Слушай, у тебя нет лишнего лезвия? — спросил он.
На меня, ухмыляясь, смотрели парни из Глазго. Один провел по горлу воображаемым лезвием, и я почувствовал, что в его ухмылке таится угроза.
Я прекрасно знал, что будет с Леки, если он явится на плац небритый. Вообще-то у меня были запасные лезвия. Я еще раз посмотрел на парней из Глазго и понял, что это они украли у Леки лезвия.
— К сожалению, у меня осталось одно-единственное лезвие, только то, которое в бритве, — ответил я Леки. В конце концов, человек должен быть чистоплотным. Давать использованное лезвие другому негигиенично: он получит инфекцию. Скорее всего так оно и будет. Чему-чему, а чистоплотности мы в армии научились. Я никогда, пожалуй, не был таким чистым, как в армии, и никогда не чувствовал себя таким здоровым.
Я резко отвернулся от ухмылявшихся парней и пригнулся поближе к мутному зеркалу, как будто так мне было лучше видно. Я старался выбриться особенно тщательно — ведь нам предстоял очень важный день. На шее у меня было белое полотенце, на щеках — пышная белая пена, и новое лезвие легко снимало щетину.
Я с удовольствием описал бы этот смотр поподробней, но неважно помню мои тогдашние ощущения. Кажется, поначалу я чувствовал себя скованным, а ритмическая музыка мне даже мешала, но утро стремительно разгоралось в день, краски становились резче и ярче, солнце сияло на наших ботинках, отражалось в пряжках, пуговицах, кокардах, все отчетливей освещало почетную трибуну, на которой стоял командир бригады, и вот постепенно, сам того не замечая, я включился в общий завораживающий ритм и почувствовал ни с чем не сравнимое ощущение: мое сознание стало частью единой системы, необъятной, непостижимой и небывало гармоничной. Никогда — ни до, ни после этого смотра — я не испытывал такой удивительной слаженности, такого поразительного единения между людьми, достигшими высшего мастерства в общем деле. Мне казалось, что свершается удивительное таинство, я просто не в силах все это сейчас описать. Видимо, надо быть молодым и сильным, чтобы испытать то, что испытал тогда я. Нужно, видимо, чувствовать, что впереди — вся жизнь с ее поистине неисчерпаемыми возможностями. А что у меня впереди сейчас? Шила, наша бездетная жизнь, контора. Но однажды я соприкоснулся с высшей гармонией. Быть может, это и случается всего лишь раз в жизни. Никогда — даже в отношении с женщинами — не ощущал я такого полного единения. Я как бы растворился в высшей гармонии — и был до слез благодарен армии.
Юность легко отдается во власть музыки; в тот момент я до экстаза любил моих товарищей, потому что они мастерски маршировали под звуки волынок, и возненавидел бы человека, сбившегося с ноги, за нарушение этой прекрасной и совершенной гармонии. Я начал
понимать чувства нашего капрала и пожалел людей, не испытавших подобных чувств.В тот момент решительно все было забыто: бранные слова, уродливые казармы, вечная чистка обмундирования и оружия, томительно долгие бессонные ночи, когда я лежал с открытыми глазами, глядя на высветленный луной пол и слушая тоскливые звуки вечерней зори. Все искупалось горделивым ощущением, что я с честью выдержал испытания, чувством полного единения с другими и сознанием сопричастности высшему совершенству.
Когда смотр закончился, мы вернулись в казарму. Там никого не было, если не считать Леки, который лежал на своей кровати. Я подошел к нему, решив, что он заболел. Но Леки был мертв — он застрелился во время смотра: вставил дуло винтовки в рот и нажал на курок ногой. Зеленый чехол пропитался кровью, и она капала на чисто вымытый пол. Я выбежал из казармы, и меня стало рвать. Сработала привычка: я не хотел пачкать пол.
Разумеется, было проведено расследование, но фактически оно закончилось ничем. Никто не пожаловался своим депутатам парламента, не сообщил в прессу — даже ученые англичане. Многие солдаты сочувствовали капралу: ему ведь надо было продвигаться по службе, да он и не считался тут особенно свирепым. Англичане, которые кончили частную школу, со временем добились больших чинов — один в министерстве просвещения, другой в армии. Но я с ними больше никогда не встречался. Капрала, наверно, уже сделали старшиной. Все это случилось очень давно, но тогда я впервые столкнулся со смертью.
Присяжные признали юнцов виновными, и судья произнес небольшую речь Он слегка поправил свой слуховой аппарат, хотя собирался говорить, а не слушать, и сказал, строго глядя на преступников:
— Мне хотелось бы выразить свое частное, так сказать, мнение и заявить, что, по-моему, присяжные были правы, когда выносили обвинительное заключение. Людей, подобных вам, стало слишком много — людей, которые верят только в насилие и считают, что им дозволено нарушать законы. К приговору присяжных я хотел бы добавить — и надеюсь, что меня услышат в верхах, — то, о чем я неоднократно думал. Мне кажется, что у нас сделали непоправимую ошибку, отменив всеобщую воинскую обязанность. Служба в армии могла вас спасти. В армии вам пришлось бы нормально постричься. В армии вы научились бы ходить по-человечески, а не шлындрать вашей наглой, с развальцой походочкой. В армии вам не удалось бы пьянствовать и бездельничать. Я с удовольствием использую всю силу закона — вы заслужили максимально сурового наказания. Я не вижу смягчающих вашу вину обстоятельств.
Юнцы по-прежнему держались нагло. Я был рад, что им вынесут суровый приговор. Жертва тоже должна быть ограждена, а мы последнее время стали слишком добренькими. Нет, мне не нравится выступать в суде, мое призвание — работа в конторе: юридические консультации по земельным тяжбам да разбор неясных мест в завещаниях.
Когда я вышел из суда, летний день был в разгаре. Яркие краски, сияющий солнечный свет — таким я и люблю наш городок.
Гвин Томас
Малая ярость
(Перевод М. Мироновой)
Мы учились тогда в третьем классе. Учил нас мистер Пичи. Он был мал ростом, его реденькие светлые напомаженные волосы переплетались на голове искусной решеткой, долженствовавшей поелику возможно скрадывать лысину. Каждое утро он проделывал до школы длинный путь из деревушки, находившейся где-то к югу от долины. Он появлялся в классе с большим пакетом еды и термосом. По ходу первого урока он то и дело нырял за классную доску, чтобы откусить или отхлебнуть чего-нибудь. Ел он, не считаясь с правилами хорошего тона. Мы как зачарованные смотрели на классную доску, из-за которой доносилось громкое чавканье. Мы и сами нередко бывали голодны и охотно разделили бы с ним его шумное пиршество.
Дисциплину держать он умел. Стоило кому-нибудь из мальчишек нарушить тишину во время его очередной отлучки за доску, как он тут же высовывался, судорожно доглатывая остатки бутерброда, он так энергично работал челюстями, что глаза его от напряжения краснели и подергивались слезой.
День всегда начинался у нас уроком закона божьего. Мистер Пичи не был силен в богословии. Судя по всему, он по большей части пробавлялся сохранившимися у него в памяти с детских лет обрывками священного писания; успешному преподаванию не способствовало и то, что именно на этом уроке он усерднее всего питался. Действовал он по такому методу: выкликал по одному наиболее известных персонажей Ветхого завета, а мы должны были сообщать, кто они такие. Простейший ответ вполне удовлетворял мистера Пичи, и он одобрительно хрюкал из-за доски, где боролся со своими бутербродами.