Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Климонтович Николай Юрьевич

Шрифт:

У нас нет надежных источников, которыми можно бы было воспользоваться, чтобы представить себе детство театроведа. Известно только, что оно было печально и бедно. Своего деда по матери, инженера-путейца, он тоже никогда не видел: потом выяснилось, того расстреляли еще перед войной. В детстве Женечки деда почти не поминали: только потом ему стало известно, что дед был мало того, что дворянин, но и воевал какое-то время у Колчака, хоть и дезертировал. Женщин, опекавших маленького сироту и существовавших на копейки, — отец в те годы начисто отсутствовал в жизни сына, вращаясь в вихрях кинематографического существования, — хватало лишь на то, чтобы приучить Женечку к чистоте, к книжкам, заставить полюбить театр и развить деликатную природную интеллигентность.

Притом, что Женечка рос у подола, в детском его облике — об этом свидетельствуют две фотографии, одна с плюшевым мишкой, прижатым локтем, другая с детской ямочкой на левой щеке, попавшиеся мне на глаза, — не

было и тени робкой пугливости. Напротив, его облик поражал общим выражением ясности. Это впечатление оставлял прежде всего не по-детски отчетливый взгляд; не умудренный и тоскливый не по возрасту, как бывает у отягощенных ранним насильственным развитием детей, но спокойный и прямой взгляд мальчика из хорошей семьи, как выражались давным-давно, сто лет назад. Красивого мальчика, добавим. Глядя на эти фотографии, никто не подумал бы о бедности, взгляда не перевел бы с этого на редкость миловидного личика на потертую мелкого черного вельвета курточку.

Жили они в двух больших проходных комнатах в небольшой по московским масштабам коммуналке на Садовом кольце, недалеко от Курского вокзала, прямо над кинотеатром Встреча. Потолки в квартире были высокие, коридор просторный. Была огромная прихожая, в которой висел на стене один на всех жильцов черный телефонный аппарат. Соседи были люди странные, но милые. Оперный баритон по фамилии Савойский, списанный в филармонию, по утрам громко фыркал в общей ванной и все время пел Я тот, которому внимала, даже в телефонную трубку. А при встрече с Евгением Евгеньевичем в коридоре Не плачь, дитя, тоже из Демона, хотя Женечка плакал редко и украдкой, баритон этого видеть не мог. Тихая одинокая старуха Лиза Моисеевна, отсидевшая семнадцать лет в лагерях, была по слухам, бывшая красавица и жена какого-то полковника с Лубянки, Женечке хотелось, чтобы разведчика. Веселый холостой священник с русой бородой по смешной фамилии Карасиков под черной рясой — Женечка подглядел не раз — носил синий тренировочный костюм, каких тогда было не достать и в ГУМе. И Евгений Евгеньевич с теткой и бабкой — вот и все население. То есть Женечка на всех в квартире был единственный ребенок, и на баритона — неунывающего ценителя Рубинштейна, и на священника, который был в непонятном для Женечки состоянии целибата, как выражалась тетка, и на старуху из бывших.

Бедно жили все, но Женечке после одного случая стало казаться, что они — всех беднее. Это невозможно стыдное детское воспоминание, на сторонний взгляд — сущий пустяк, мучило Евгения Евгеньевича всю жизнь. Однажды бабушка достала свою цигейковую шубку — хорошие шубы ушли в Торгсин еще перед войной, — обдав Женечку легким запахом нафталина. Они шли в Большой на утреннего Щелкунчика. Какая рождественская елка стояла на сцене в первом действии, огромная и нарядная. И как гибок был Арлекин. И это волшебное превращение парадного зала в зимний лес. И дворец сластей. И фея Драже. И смешной китайский танец Чая… В гардеробе было много разряженных довольных детей и нарядных взрослых. И вот, когда они добрались-таки до стойки, где пожилые задерганные гардеробщицы суетливо пытались отделаться от публики поскорее и покрикивали бинокль брали, Женечка вдруг, ни с того ни с сего, оглянулся на бабушку. И нежданно ему стало до слез стыдно такого знакомого бабушкиного заплатанного, как у какой-нибудь нищей из Диккенса, шерстяного темно-коричневого платья с пожелтелым от старости кружевным воротником. Именно из Диккенса, что было особенно жалостливо. Было жалко и ее, и самого себя. И стыдно еще и потому, что в этом платье бабушка, единственный человек, которого Женечка любил, показалась ему слабой и беззащитной.

Это воспоминание долго жгло и мучило. Так что духовная сторона жизни с детства была повернута к Евгению Евгеньевичу своей уязвимой изнанкой, а о силе духа умных и тонких богатых людей он мог лишь читать у Толстого. Возможно поэтому, много позже, став взрослым, он тихо возненавидел опрятное почти монашество и сладострастное самоограничение порядочных людей. Этот вечный соблазн русского смирения, страдальчества, кротости, так манивший не только Достоевского, но даже и Тютчева, был не просто неприятен, но казался глупостью. И отвратительное русское юродство. По свидетельству сестер Достоевских, однажды они услышали из уст Евгения Евгеньевича — в разговоре, кажется, о Зияющих высотах — филиппику об интеллигентах от пивного ларька и ханыжных опрощенцах, но это была минута раздражения. Чаще он бывал мягче и с милой улыбкой отклонял приглашения на дачу, когда узнавал, что там нет теплого сортира; и обаятельно, как бы в шутку, прикрывая рот ладонью, язвил в сторону по поводу интеллигентской дачной самоупоенности жертвенной

бедностью.

Привычка прикрывать рот ладонью, когда смеялся, осталась у Евгения Евгеньевича с юности, поскольку у него с детства были скверные зубы — искусственник. Зубы давно были поменяны, но привычка осталась, казалась даже обаятельной, складывалось впечатление, что Евгений Евгеньевич острит именно для вас, доверительно, по секрету, и собеседнику делалось приятно: Евгений Евгеньевич как бы намекал, мол, мы-то с вами умные люди, мол, мы-то понимаем. На самом деле, это у Евгения Евгеньевича получалось непроизвольно…

Но дело было сделано: сладким ядом театральной поддельной пышности маленький Евгений Евгеньевич был отравлен. Книги, обнаруживая удивительные способности и не менее удивительную память, уже лет в двенадцать научился читать, что называется, по диагонали. В Пушкинском застывал перед Тулуз-Лотреком, а в Третьяковке вдруг заплакал, глядя на готовящиеся завянуть, с траурной каймой на лепестках, розы с натюрмортов Куприна. Он был не просто, что называется, чувствительный мальчик, но мальчик, обладавшей какой-то необыкновенно подвижной и жадной восприимчивостью, и, конечно, много развитее и умнее своих сверстников.

До двенадцати лет в школу Женечка почти не ходил — в этом не было никакой надобности. Позже, став взрослым, Евгений Евгеньевич иногда ностальгически вспоминал то уютное наслаждение, которое он получал от самообразования, как от чего-то мягкого, шерстяного, почти плотски теплого, домашнего, как теткины рейтузы зимой. Уже лет в тринадцать он знал так много, что учителя побаивались задавать ему вопросы. На почве его всезнайства иногда случались конфузы: учительница географии, дура и старая дева, однажды на уроке побагровела и побежала чуть не в слезах жаловаться начальству, после того как простодушный мальчик из самых благих побуждений поправил ее в вопросе стока рек Амазонского бассейна. Так что лучше было держать Женечку дома — от греха.

Но между тем бабушка старилась: то по-прежнему баловала, а то вдруг будто не узнавала внука. Тетка работала на двух работах, дома бывала только вечерами и по выходным. Бабушка отрешилась, и Женечка лишился ее нежности. Она днями читала Тютчева в кресле в уголке дальней комнаты и вдруг вскликивала неожиданно сильно, не старчески, как записной декламатор далеко выкидывая руку:

Ночной порой в пустыне городской Есть час один, проникнутый тоской,—

и тетка с тревогой смотрела на Женечку — заметил ли. Он замечал, пугался, бабушку жалел.

8

К тетке часто, едва ли ни каждую субботу, приходили гости. Иногда к ним присоединялись и гости священника Карасикова: в его шестиметровой комнате, бывшей кладовке, была только тумбочка рядом с узким и длинным топчаном, сколоченным им собственноручно — кровать туда не пролезала. Гости подолгу сидели в их большой комнате за круглым столом под мохнатым рыжим абажуром. Пили кагор с чаем, реже водку. Выкуривали за вечер очень много папирос — по преимуществу Беломор, но иногда и Казбек. Женщины и пили, и курили на равных с мужчинами, причем курили едва ли не больше. Женечка из угла, сидя на стульчике у своего подвесного секретера с открытой крышкой, замечал: среди них бывали и красивые. Но держали себя так, будто красивыми быть не хотели, говорили с хрипотцой, громко, рубили воздух руками. Мужчины все были в свитерах и в ковбойках, в мятых штанах, в стоптанных башмаках, но обаятельные, перекрикивали друг друга, спорили, но никогда не ссорились. Один, худенький, в очках, приходил с гитарой, пел смешные песни собственного сочинения, про кита, что ли, ему хлопали. Другого, самого молодого, все называли Тоша, хотя он имел полное имя Анатолий Яковлевич. По образованию он был учителем истории, но в школе не работал, подрабатывал грузчиком в Южном порту, большой, но подвижный, с яркими темными умными глазами, пил больше всех, иногда громко читал стихи, свежие, я только вчера от Него. И Женечке нравилось такое:

День наполнялся дивной синевой, Как ведра из глубокого колодца, А голос был высок, вот-вот сорвется, И Пушкин думал: Анна, Боже мой.

Часто говорили о могиле Пастернака. Женечке на память шла аскольдова могила, он представлял себе высокий курган в степи, подсмотренный, видно, на картине Верещагина, не знал тогда, что это — не могила даже, а место убиения легендарного князя, чуть не в центре Киева, в городском парке. Вокруг этой самой пастернаковой могилы, судя по всему, творились безобразия, присутствующих возмущало, что в день десятилетия смерти топтуны провожали от станции.

Поделиться с друзьями: