Спиридион
Шрифт:
– Алексей! Сын мой Алексей! Неужели ты не придешь мне на помощь? неужели ты не спасешь меня?
Не успел он произнести мое имя, как я увидел на его месте в гробу себя самого; это моя грудь была раскрыта, это в мое сердце впивались когти и клещи. А между тем я по-прежнему находился на галерее, я по-прежнему сидел на корточках подле балюстрады и оттуда наблюдал, как другой «я» претерпевает смертную муку. Кровь заледенела у меня в жилах, холодный пот омыл все мое тело, и я едва не лишился чувств: теперь от тех пыток, которым подвергали моего призрака, страдала моя собственная плоть. Собрав последние силы, я попытался в свой черед воззвать к Спиридиону и Фульгенцию. Глаза мои закрылись, а губы машинально пробормотали какие-то слова, неведомые разуму. Когда я открыл глаза, то увидел подле себя прекрасную коленопреклоненную фигуру. Человек этот был совершенно спокоен и даже не смотрел в мою сторону. Взгляд его был устремлен к свинцовому своду, я взглянул туда же и увидел широкое отверстие, сквозь которое в храм проникал солнечный свет. Свежий ветер легонько шевелил золотые кудри человека, чьи черты были исполнены невыразимой печали, смешанной с надеждой и жалостью.
– О ты, чье имя мне известно, – прошептал я ему, – ты, остающийся невидимым для всех этих страшных призраков и являющийся мне одному, ибо я знаю и люблю тебя! Спаси меня от этих ужасов, избавь меня от этой пытки!..
Он обернулся и взглянул на меня; в светлых бездонных глазах его читалось разом и сочувствие к моим страданиям, и презрение к моей слабости. Затем с ангельской улыбкой он простер руку, и все призраки растворились во тьме. Теперь до моего слуха доносился только его
– Все увиденное тобою – не что иное, как порождение твоего мозга. Страшный сон, от которого ты пытался избавиться, есть плод твоего воображения. Пусть же это научит тебя смирению; вспоминай о слабости своего духа всякий раз, как решишь взяться за дело, которое тебе еще не по силам. Демонов и призраков рождают на свет фанатизм и суеверие. Много ли пользы принесла тебе твоя философия, если ты до сих пор не научился отличать чистые откровения, ниспосылаемые тебе Небом, от грубых наваждений, внушаемых страхом? Заметь: все, что тебе примерещилось, происходило в твоей собственной душе; обманутые твои чувства просто-напросто сообщили форму мыслям, уже давно тебя тревожившим. Медные и мраморные изваяния, пожирающие ближних и пожираемые ими, – это символ душ, изувеченных католицизмом и ожесточившихся под его влиянием, это образ борьбы, которую вели в недрах оскверненной Церкви целые поколения, пожиравшие друг друга, вымещавшие друг на друге причиненное им зло. Толпа разъяренных призраков, увлекшая тебя за собой, – это безверие, буйство, атеизм, лень, ненависть, алчность, зависть и все прочие дурные страсти, которые забрали власть над Церковью после того, как Церковь утратила веру; череда страдальцев, чье сердце пытались вырвать священнослужители, – это Христы, мученики, отдающие жизнь за новую истину, это святые грядущих времен, терзаемые обманщиками, завистниками и предателями. Объятый благородным честолюбием, ты увидел в этом окровавленном гробу себя самого, ты вообразил самого себя жертвою гнусного духовенства и бессмысленного народа. Однако ты раздвоился в собственных глазах, и в то время, когда прекраснейшая половина твоего существа мужественно сносила пытку и отвергала сговор с фарисеями, другая, подлая и эгоистичная, пряталась в тени и, дабы не попасть в руки врагов, оставалась глуха к мольбам старого Фульгенция. Ибо – о Алексей! – любовь к истине сумела уберечь твою душу от низких страстей черни, но – о монах! – забота о собственном благополучии и собственной свободе сделала тебя сообщником лицемеров, среди которых ты обречен жить. Пробудись же и постарайся обрести в добродетели ту истину, какую ты не сумел отыскать в науке.
Не успели замолкнуть звуки его речи, как я проснулся и обнаружил себя в монастырской церкви подле наполовину поднятой могильной плиты, украшенной словами Hiс est veritas. Уже рассвело; за окнами весело щебетали птицы; недавно вставшее солнце бросало пурпурно-золотые лучи в глубь хора. Я совершенно ясно увидел, как тот, кто говорил со мной, вошел внутрь солнечного луча и растворился в нем, словно смешавшись со светом небесным. Я с ужасом ощупал свое тело. Оно отяжелело от смертного сна, окоченело от могильного холода. Колокол сзывал монахов к заутрене; я поспешил поставить могильный камень на место и успел выйти из церкви прежде, чем туда вошла горстка истовых богомолов, не пропускавших ни одной утренней службы.
Назавтра тело мое испытывало величайшую усталость, а душу тяготили мрачные воспоминания. Многообразные чувства, пережитые мною, приводили в смятение изнуренный мозг. Мне казалось, что и отвратительный кошмар, и небесное видение суть порождения болезненной фантазии; я отрекался и от того, и от другого и был склонен объяснять свое спасение исключительно просветлением собственных мыслей и утренней прохладой.
Начиная с того дня я мечтал лишь об одном, стремился лишь к одному – мне надобно было охладить мое воображение так же, как я охладил свое сердце. Я полагал, что, если раньше я отринул католическую веру, дабы открыть моему уму поприще более обширное, теперь я должен отринуть всякий религиозный энтузиазм, дабы вывести мой разум на дорогу более прямую, поставить его на почву более твердую. Новейшая философия не сумела побороть суеверий, живших в моей душе; я решил обратиться к истокам этой философии и принялся изучать те труды, из которых выросли несовершенные доктрины, меня пленившие. Я прочел Ньютона, Лейбница, Кеплера, Мальбранша, а главное – отца геометров Декарта, прочел всех тех, чьими стараниями была подорвана вера в традицию и откровение. Я убедил себя в том, что, опираясь на опыты естествоиспытателей и рассуждения метафизиков, я не только обрету доказательства бытия Божия, но и сумею наконец обрести Бога своей мечты – покойного, неколебимого, бесконечного.
Тогда наступила для меня пора новых трудов, новых забот и новых страданий. Я полагал, что мой ум сильнее ума тех мыслителей, у которых я желал научиться вере; я знал, что они, желая доказать существование Бога, потеряли веру в Него; но я приписывал это роковое заблуждение ослаблению их умственных способностей – неизбежному следствию усиленных занятий. Я намеревался более бережно тратить силы, избегать мелочной дотошности, какой иногда грешили мои чересчур обстоятельные предшественники, без колебаний отбрасывать все их многочисленные натяжки – одним словом, одолеть одним махом ту дорогу, по которой они двигались с черепашьей скоростью. Гордыня, как и всегда, сослужила мне дурную службу; это обнаружилось очень скоро. Мне так и не удалось превзойти своих учителей твердостью и решительностью; вместо того чтобы исполнить хвастливые обещания и подняться на вершину горы, я скатился в болото, да там и застрял. Громады науки подобны скалам; ум способен их одолеть, чувство же остается у их подножия; я взобрался наверх, но атеизм вскружил мне голову. Гордясь тем, что я поднялся так высоко, я не понял, что достиг самое большее первой ступени той науки, что занята познанием Господа; я мог более или менее логично объяснить устройство мира, но не мог постичь ту мысль, какой руководствовался его творец. Я охотно соглашался видеть в мире всего лишь машину; мне казалось, что мысль Господня не имеет ни к созданию, ни к существованию мира никакого отношения и я спокойно могу ею пренебречь. Постепенно я привык доверяться очевидности и презирать голос чувства – как если бы чувство не лежало в основе всякого достоверного знания. Одним словом, способ видеть, разбирать и описывать вещи, мною избранный, был узок и груб, и я сделался самым упрямым, тщеславным и ограниченным из ученых.
В этих невидимых миру трудах я провел десять лет – десять лет, выброшенных в бездну, по краям которой не взросло ни единой травинки. Не зная устали, я сражался с холодным разумом. Чем ближе, однако, становилась безрадостная победа, тем сильнее она страшила меня; я спрашивал себя, что же сделаю я со своим сердцем, если оно когда-нибудь очнется. Впрочем, постепенно восторги тщеславия заглушили эту тревогу. Мало кто сознает, как опрометчиво и легкомысленно может вести себя человек, по видимости погруженный в занятия самые серьезные. Побежденная трудность имеет огромную власть над людьми, которые посвятили себя естественным наукам; мимолетный триумф ума пьянит так сильно, что в жертву ему без колебаний приносится все: доводы рассудка, порывы сердца, целомудрие души. Чем чаще вкушал я подобные триумфы, тем более химерическими казались мне те победы, о каких я мечтал прежде. Наконец я убедил себя, что эти последние не только недостижимы, но еще и бесполезны; я решился оставить поиск метафизических истин, к которым обращался мыслью все реже и реже, и всецело предаться штудиям физическим. Я изучал тайны природы, движение и покой небесных тел, неизменные законы, управляющие миром как в безграничных просторах, так и в едва заметных мелочах; я различал повсюду железную руку некоего исполина, глубоко равнодушного к благородным чувствам человеческим, беспредельно щедрого и неистощимо изобретательного во всем, что касается удовлетворения материальных нужд человека, однако хранящего непреклонное молчание относительно всего, что касается его нравственного существа, его непомерных желаний, чтобы не сказать – непомерных потребностей. Разве, думал я, та жадность, с которой иные избранные представители рода человеческого стремятся установить сношения с Божеством, не свидетельствует об изъяне их мозга? Разве нельзя уподобить этих людей растениям с неправильным
развитием или животным с неумеренными инстинктами? Разве не гордыня – другой недуг, присущий большинству смертных, – заставляет этих людей расписывать яркими красками и цветистыми фразами умственную горячку, свидетельствующую не столько о силе и здоровье, сколько о слабости и усталости? Нет, восклицал я, желание воспарить к небу есть желание бесстыдное и безумное, а главное – жалкое. Всякий школяр, имеющий хотя бы смутное понятие об устройстве небесной сферы, знает, что неба этого не существует! Только чернь верит, будто из грубого фимиама, возносящегося с земли, на небе воздвигнут трон, а на нем, затерянный в воздушных просторах, словно песчинка на склонах гор Атласских, восседает идол, скроенный по образу и подобию земных людей! Только толпа воображает, будто после смерти души человеческие, словно перелетные птицы, отправляются в путь по небу – бесконечному воздушному эфиру, усеянному неисчислимыми светилами и мирами, – из дома в дом, из края в край; только жалкие риторы от богословия убеждены, что созвездия будут служить им жильем, а солнечные лучи – одеждой! Небо и человек – это все равно что бесконечность и атом! Как же можно их сравнивать, как можно их противопоставлять! Кому первому взбрела на ум мысль столь смешная, столь безрассудная? А нынче? Подумать только, папа, именующий себя царем душ человеческих, настежь открывает своим ключом врата вечности всякому, кто преклоняет колени перед ним и просит: «Впустите меня!»Таков был ход моих мыслей, и мысли эти сопровождались горьким смехом; швыряя на землю возвышенные сочинения отцов церкви и философов-спиритуалистов всех времен и народов, я с яростью топтал их ногами и повторял любимую фразу Эброния, которая, как мне казалось, таила в себе решение всех моих проблем: «Сколько невежества! Сколько лжи!»
– Ты бледнеешь, дитя мое, – обратился Алексей ко мне, на мгновение прервав свое повествование, – твоя рука дрожит в моей, а глаза смотрят на меня растерянно и тревожно. Успокойся, не бойся стать жертвою тех же заблуждений: рассказ мой, надеюсь, убережет тебя от них.
Человек не ведает мыслей Господних и часто отрицает само их существование, однако, на его счастье, Господь сотворил не только мир, но и людей, его населяющих, с любовью и тщанием. Он наградил людей способностью стремиться к добру и раскаиваться во зле. Если в обществе человек зачастую ощущает себя для общества потерянным, в одиночестве он никогда не остается потерянным для Бога, ибо до тех пор, пока жизнь теплится в его груди, в груди этой могут зазвучать неведомые струны, и много струн разорвется в душе человека, полюбившего истину, до тех пор, пока за ним не придет смерть. Часто возвышенные способности человеческие дремлют, подобно зерну в лоне земли, и лишь после долгого сна расцветают с нежданным блеском. Потому-то я и ставлю так высоко уединение и покой, потому-то и продолжаю хранить верность монашеским обетам, что знаю, как никто, не только опасности, которыми чреваты эти долгие беседы один на один с собственной совестью, но и победы, которыми они увенчиваются. Живи я в миру, я бы погиб безвозвратно. Люди истребили бы во мне те добрые задатки, какие вложил в меня Господь. Я не выдержал бы искушения суетной славою, любовь моя к науке, питаясь чужим одобрением, разрасталась бы и крепла, так что я жил бы, пьянея от ложной радости и не ведая счастья истинного. Иное дело жизнь монастырская: никем не понимаемый, предоставленный самому себе, побуждаемый к изысканиям исключительно собственной гордостью и собственной любознательностью, я в конце концов утолил свою жажду и пресытился уважением к самому себе. Пребывая в разлуке с небесным другом, я ощутил потребность поделиться своими радостями и горестями с каким-нибудь земным существом, – ощутил безотчетно и помимо воли. Гордыня и надменность сделались из свойств ума также и чертами моего характера; вдобавок жил я в окружении людей, с которыми не имел ничего общего: ответом на мои сердечные излияния стали бы грубость и злоба. Впрочем, это, пожалуй, уберегло меня от многих бед. Общество людей умных разожгло бы во мне жажду беседы, потребность в споре, и это лишь утвердило бы меня в моей склонности к отрицанию; напротив, долгими вечерами, проведенными в одиночестве, я, несмотря на безраздельную преданность атеизму, ощущал порой приливы страстной любви к тому самому Богу, веру в которого именовал заблуждением молодости, и, как бы ни презирал я себя в эти мгновения, не подлежит сомнению, что именно тогда я вновь становился добр, именно тогда сердце мое храбро сопротивлялось собственному разрушению.
В тяжких болезнях наступает такой период, когда сильное ухудшение оборачивается значительным улучшением; страшный кризис сменяется чудесным выздоровлением. В пору, предшествовавшую моему возвращению к вере, я почитал себя убежденным адептом чистого разума.Я сумел полностью заглушить в себе голос сердца и находил удовольствие в презрении к каким бы то ни было верованиям, в забвении каких бы то ни было религиозных чувствований. Но не успел я ощутить эту безграничную философическую мощь, как меня охватило отчаяние. Однажды несколько часов подряд я обдумывал некий научный вопрос; мысль моя работала с небывалой четкостью, и я в очередной раз, причем яснее, чем когда-либо, ощутил всемогущество материи и невозможность существования иного творца и зиждителя, кроме той силы, которую я, прибегая к языку естествоиспытателей, именовал витальными свойствами материи. В эту-то самую минуту ледяной холод пронизал все мое тело, и я слег в постель со всеми признаками горячки.
Прежде я никогда не заботился о своем здоровье. Болел я долго и трудно. Жизни моей ничто не угрожало, однако нестерпимые боли не позволяли мне предаваться занятиям умственным. Глубочайшая скука овладела мною; бездействие, одиночество и страдания навевали на меня смертную тоску. Я не желал ничьей помощи, однако настоятель, движимый деланным сочувствием, подослал ко мне послушника по имени Христофор, чтобы тот ходил за мной. Мне пришлось согласиться терпеть его общество по ночам; меня мучила страшная бессоница, Христофор же, являвшийся якобы за тем, чтобы помочь мне скоротать время, каждый вечер забывался рядом с моей постелью тяжелым, глубоким сном. Христофор этот был человек превосходнейшего нрава и ограниченнейшего ума. Монахи прощали ему чрезвычайную тупость за чрезвычайную же доброту. Обращались они с ним как с неким домашним животным – работящим, зачастую очень полезным и неизменно безобидным. Жизнь его представляла собою непрерывную цепь благодеяний и самопожертвований. Поскольку монахи постоянно прибегали к помощи Христофора, он уверовал в свою незаменимость, и эта вера, которую я ни в малейшей степени не разделял, раздражала меня особенно сильно. Тем не менее чувство справедливости, которое атеизм не смог истребить в моей душе, заставляло меня сносить общество Христофора терпеливо и кротко. В первое время мне случалось вспылить и выгнать его из моей кельи. Он, однако, нисколько не обижался на меня и тревожился лишь о состоянии моего здоровья; он гнусавым голосом затягивал у меня под дверью долгую молитву, а наутро я обнаруживал, что он никуда не ушел и спит, сидя на лестнице и уткнув голову в колени; конечно, ему было холодно и неуютно, но он не смел провести в своей постели те часы, которые рассчитывал посвятить мне. Терпение и самоотвержение этого человека покорили меня. Чтобы доставить ему удовольствие, я сносил его общество; ведь, к моему великому сожалению, других больных в ту пору в монастыре не имелось, а когда Христофору не за кем было ходить, он становился несчастнейшим человеком в мире. Постепенно общество Христофора и его собачки, которая настолько сжилась с хозяином, что переняла его характер и его обыкновения и, кажется, отличалась от него только неумением готовить больным отвар и щупать пульс, сделалось для меня привычным. Эти двое пробуждались и отходили ко сну одновременно. Когда монах ходил по комнате на цыпочках, собачка тоже старалась производить как можно меньше шума; если хозяин засыпал, животное мирно следовало его примеру. Когда Христофор молился, Бакко с важным видом усаживался перед ним и, навострив ушки, самым внимательным образом следил за движениями рук и головы молящегося. Когда же Христофор обращался ко мне с глупыми утешениями и избитыми уверениями в том, что я скоро поправлюсь, Бакко становился на задние лапы подле моей постели и, очень аккуратно и деликатно опираясь о нее передними лапами, принимался с величайшей нежностью лизать мне руку. Я так привык к этой паре, что уже не мог обходиться без них. Пожалуй, в глубине души я отдавал предпочтение собаке, ибо она была гораздо умнее хозяина, не храпела во сне, а главное, не умела разговаривать.