Спиридион
Шрифт:
Всесторонне обдумав способы распорядиться обретенной свободой, я понял, что создан исключительно для трудов умственных. Разумеется, в первые годы моего разочарования в католицизме я вынашивал честолюбивые замыслы и предавался дерзким мечтаниям; я намеревался реформировать Церковь куда решительнее, чем Лютер; я желал усовершенствовать протестантизм. Ибо, подобно Лютеру, я был христианином; вскормленный в лоне Церкви, я не мог вообразить себе религию, рожденную вне
Церкви. Однако, перестав верить в Христа, сделавшись философом вослед своему веку, я не видел больше возможностей обновить Церковь; все они были уже испробованы и исчерпаны. В отношении свободы принципов я зашел так же далеко, как и прочие, и видел, что, дабы построить что-либо в мире, состоящем из одних руин, надобно предложить разрушителям хоть какой-нибудь план созидания. Я мог бы сделать нечто полезное в области естественных наук и, пожалуй, должен был это сделать, однако перспектива составить себе имя на открытиях такого рода нимало меня не привлекала; более того, я чувствовал, что хочу и могу заниматься только одним – исследованием вопросов философических. Я изучал естественные науки лишь в надежде, что они станут для меня путеводной нитью в лабиринтах метафизики и приведут к познанию Верховного существа. Потерпев неудачу, я разлюбил эти занятия, с самого начала имевшие для меня интерес второстепенный; утрата же каких бы то ни было верований оказалась испытанием столь нелегким, что я не стремился объявлять о нем людям. Да и что значил бы лишний
Как же мог я с толком распорядиться своей свободой? Я искал ответа на этот вопрос, но не находил его. Конечно, если бы меня влекла светская суета, охота к перемене мест и зрелищ, я бы уехал надолго, а быть может, и навсегда. Я исследовал бы дальние страны, пересек бескрайние моря, познакомился с дикими племенами. Подобные соблазны не раз дразнили меня. Я мечтал вместе с каким-нибудь ученым миссионером покинуть шумные молодые нации и вкусить спокойной жизни среди народов, свято хранящих законы и верования древности. В Китае и тем более в Индии открылось бы мне обширное поприще для разысканий и наблюдений. Однако стоило мне вообразить этот замогильный покой, на который я обрек бы себя еще при жизни, как меня охватывало непреодолимое отвращение. Мне не хотелось видеть народы, которые умерли в отношении умственном, которые, точно быки с ярмом, смиряются с законами далеких предков и живут, спеленутые по рукам и ногам, точно египетские мумии. Какой бы страшной, жестокой и кровавой ни оказалась развязка драмы, готовившейся в непосредственной близости от меня, я знал, что это – история, это – вечный круговорот вещей, это – злой рок или воля Провидения, одним словом, это – жизнь, кипящая у моих ног, словно лава. Я скорее согласился бы уподобиться травинке, уносимой этим бурлящим потоком, нежели отыскивать под охладелым пеплом окаменелые останки жизни давно угасшей.
Не успел я утвердиться в этих мыслях, как меня посетило новое искушение; теперь я вознамерился броситься в самый водоворот событий, покинуть здешние края, еще не очнувшиеся от дремоты, и отправиться туда, где сверкают молнии и гремит гром. Забыв, что я монах и намерен оставаться монахом до конца своих дней, я почувствовал себя мужчиной, причем мужчиной, полным энергии и страсти; я стал воображать себе жизнь действенную и, наскучив размышлениями, ощутил, словно юный школяр (вернее было бы сказать, словно юный скакун), настоятельную потребность двигаться, растрачивать свои силы. Тщеславие мое принялось дурманить меня лживыми обещаниями. Оно шептало мне, что там, в миру, я, возможно, смогу принести пользу, что философические идеи сделали свое дело и настал момент воплотить их в жизнь; что нынче общество нуждается в высоких чувствах, что скоро для всех людей пробьет час испытания, и тут-то выяснится, что возвышенные сердца столь же необходимы, сколь и редки. Я ошибался. Великие эпохи порождают великих людей; одно великое дело влечет за собой другое. Французская революция, многократно оболганная тупицами, которых она приводит в ужас, и святошами, которых она грозит истребить, ежедневно – хотя ты, Анжель, об этом не подозреваешь – рождает на свет фаланги героев: в здешних крах этих людей осыпают бранью, но наступит день, когда ты станешь с жадностью выискивать их имена в анналах современной истории.
Что же до меня, я покину этот мир, так и не узнав до конца разгадку великой революционной загадки, поставившей в тупик множество узколобых гордецов и дерзких умников. Я не рожден для знания. Можно сказать, что жизнь моя представляла собою не что иное, как стремительное скольжение в бездну, куда я ринулся, не успев оглядеться по сторонам и не принеся никакой пользы человечеству, если не считать таковыми мои страдания – крохотную точку на циферблате вечности. Тем не менее, когда я вижу, что сегодня люди совершают еще больше зла во имя будущего, чем совершали мы во имя прошлого, я говорю себе, что все это зло не может не принести много добра; ибо сегодня я верую в Провидение, верую в то, что человечество безотчетно, по наитию исполняет великие и глубокие замыслы Господа.
С этим новым приступом честолюбия – последним порывом сердца, которое отказывается взрослеть, стареть и набираться опытности, – совладать мне было нелегко. Меня манила американская революция; французская революция манила меня еще сильнее. Буря заставила пристать к нашему берегу корабль, плывший во Францию. Пока моряки готовили судно к продолжению пути, иные из пассажиров поднялись к пустыни, намереваясь отдохнуть здесь от тягот плавания. То были люди выдающиеся; во всяком случае, мне они показались таковыми, ибо я испытывал страстную потребность услышать свободные речи о последних политических событиях и философическом движении, их породившем. Люди эти были исполнены веры в будущее, веры в самих себя. Они расходились в представлениях о средствах достижения цели, однако нетрудно было понять, что в минуту опасности всякое средство покажется им превосходным. Этот способ решения сложнейших вопросов социальной справедливости был мне приятен и страшен одновременно. Отвага и самоотверженность находили отзвук в моей душе и будили дремлющие в ней чувства; страсть к насилию и безоглядному разрушению, напротив, противоречила моему понятию о справедливости и привычке терпеть страдания.
Среди людей этих был юный корсиканец, чьи суровые черты и пронзительный взгляд никогда не изгладятся у меня из памяти. Небрежность его наряда вкупе с величайшей сдержанностью манер, речи энергические и краткие, светлые проницательные глаза, римский профиль, очаровательная неловкость, проистекавшая, кажется, из некоего недоверия к самому себе и готовая при малейшем вызове превратиться в дерзкую отвагу, – все в этом юноше поразило меня, и, хотя он делал вид, будто презирает все современное и почитает лишь спартанскую суровость, я, как мне казалось, угадал страстное его желание броситься в водоворот жизни, где, предчувствовал я, ему суждена блестящая будущность. Не знаю, прав я был или ошибся. Быть может, юноша этот так до сих пор
и не сумел прославиться, быть может, напротив, имя его ныне уже у всех на устах, а быть может, он пал на поле боя, подкошенный, словно юный колос задолго до времени жатвы. Если он живет и здравствует, да помогут ему небеса употребить могучие силы на следование строгим принципам, а не на поощрение тщеславных порывов! Старый отшельник не вызвал у него ни малейшего интереса, я же привлек его внимание, хотя был этого куда менее достоин, и мы провели то недолгое время, что было нам отведено судьбой, прогуливаясь по каменистой террасе рядом с пустынью. Он шел быстрым, но неровным шагом, то и дело меняя ритм, подобно морю, к шуму которого он постоянно прислушивался, замирая от восторга, ибо он был равно чувствителен и к поэзии жизни, и к ее действительности. Ум его, казалось, обнимал и небо, и землю, но был больше привержен земле, нежели небу, так что промысел Божий представлялся ему не чем иным, как заступником рода человеческого и его великих судеб. Богом его была воля, идеалом – могущество, жизненною стихией – сила. Я хорошо помню порыв энтузиазма, охвативший его в ту минуту, когда я попытался заговорить с ним о его религиозных убеждениях.– О! – вскричал он живо. – Я не хочу знать никого, кроме Иеговы, ибо это бог силы. Долг, дарование закона на горе Синайской, тайна пророков – все это сводится к одному-единственному – к силе! Все существа алчут силы, ибо без силы нет развития. Всякая вещь хочет существовать, ибо существование есть ее долг. У кого нет сил желать, тому суждено погибнуть; вот судьба всех – от человека без сердца до травинки без почвы. О отец мой! тебя влекут тайны природы, склонись же перед силой! Взгляни окрест: какая страсть к господству, какая воля к сопротивлению! Как алчет лишайник покорить камень! Как обвивает плющ деревья и, не умея пронзить их кору, сжимает ее в гибельном объятии, словно разъяренный аспид! Взгляни, как скребет землю волк, как разрывает снег медведь, прежде чем устроиться на ночлег. Увы! Как же могут люди и народы не идти войной друг на друга? Как может жизнь общественная не быть постоянным столкновением противных воль и нужд, когда вся жизнь природы есть беспрестанная борьба, когда волны морские налетают одна на другую, когда орел камнем бросается на зайца, а ласточка вонзает клюв в дождевого червя, когда иней истачивает мрамор, а снег не тает на солнце? Подними голову; взгляни на эти гранитные глыбы, которые нависают над нами, точно великаны: много столетий подряд они противостоят бешеным порывам ветра! Чего ищут эти каменные боги, против которых бессилен сам Эол? Отчего Атласские горы не рушатся под тяжестью материи? Отчего свершаются циклопические труды в бездонных недрах вулкана, отчего извергает он наружу кипящую лаву? Оттого, что всякая вещь ищет занять свое место и заполнить как можно большее пространство; оттого, что потребна огромная внешняя сила, дабы оторвать крупицу гранита от этих скал; оттого, что всякое существо и всякий предмет несут в себе зародыши своего рождения и смерти; оттого, что весь Божий мир есть не что иное, как зрелище великой битвы, и порядок в пространстве и времени зиждется исключительно на борьбе – борьбе всеобщей и бесконечной. Будем же трудиться, о смертные, во имя собственного нашего существования! О человек! Переделывай свое общество, если оно дурно; бери пример с трудолюбивого бобра, строящего себе дом. Охраняй свое общество, если оно хорошо; бери пример с рифа, умеющего устоять под натиском хищных волн; ведь если ты опустишь руки, если положишься на волю вздорного случая и не позаботишься о своем будущем, если покоришься игу и не станешь бороться за собственную свободу, ты умрешь в пустыне, подобно роптавшим сынам Израилевым. Если предашься трусости, если согласишься терпеть беды знакомые, дабы избежать тех, каких еще не знаешь, если станешь терпеть жажду, потому что не веришь роднику в горах и жезлу пророка, по заслугам покинет тебя небо, захлестнет тебя море равнодушной волной. Да, и еще раз да, лень и равнодушие – вот величайшее зло, кое способен сотворить человек, вот величайшее кощунство, коим способен он себя запятнать. Грех тем, кто именует священным словом «смирение» сию трусливую и беспечную покорность, тем, кто славит человека за то, что он безропотно сносит наглость и деспотизм других людей; будь проклята та дорога, которой ведут человечество эти ложные пророки!
Так говорил он, а морской ветер раздувал его длинные темные волосы. Не стану и пытаться передать тебе силу и сжатость его речей; мне это не удастся; в памяти моей осталась лишь суть его идей, а перед глазами у меня долго стояло его лицо. Я проводил его; я доплыл с ним в лодке до борта корабля. Когда настал час прощания, он с силой пожал мне руку и спросил:
– Что же, поедемте с нами?
Сердце мое дрогнуло в ту минуту и забилось так сильно, словно хотело выскочить из груди; оно звало меня последовать за этим юношей, чья энергия тронула неведомые струны моей души. Однако в то же самое время другая, непостижная сторона характера корсиканца приводила меня в ужас, и я выпустил белую его руку, холодную, как мрамор. С вершины прибрежных скал я долго следил глазами за кораблем и видел своего нового знакомца на верхней палубе: он рассматривал в бинокль морские рифы; обо мне он тотчас забыл. Когда корабль исчез за горизонтом, я пожалел, что не сообразил спросить имя корсиканца.
И вот я остался в одиночестве; казалось, будто на моих глазах погас последний луч солнца и я погрузился в вечную тьму. Сердце мое сжалось; хотя стоял белый день и солнце палило немилосердно, для меня свет померк. Тут-то пришли мне на память слова из моего сна, и в порыве отчаяния я произнес их вслух:
– То, что принадлежит могиле, должно уйти в могилу!
Остаток дня я пребывал в величайшем волнении. Пока путешественники уговаривали меня последовать за ними, я не сомневался, что, отвергая их советы, поступаю правильно; теперь же, когда они уплыли навсегда, мне стало казаться, что отказ мой продиктован не мудростью, но трусостью. Я был подавлен, я пребывал во власти сомнений; свет вокруг меня померк, черная сутана тяготила, словно свинцовый колпак; я опротивел самому себе. Из последних сил добрался я до своего камышового ложа и заснул, мечтая никогда не просыпаться.
Впервые за двенадцать лет я увидел во сне аббата Спиридиона. Мне снилось, что он вошел в пустынь, миновал мирно спящего отшельника и спокойно уселся подле меня. Я различал его нечетко, но знал, что вижу и слышу именно его; я узнавал его голос, тот же самый, что и в предыдущих снах, хотя не слышал его уже много лет. Он говорил со мной долго, страстно, и речи его взволновали меня. Проснувшись, я не мог вспомнить ни единого слова, однако мне было ясно, что Спиридион в чем-то упрекал меня, и весь день я томился, словно ребенок, застигнутый врасплох и не сознающий тяжести своего прегрешения. Мысль о Спиридионе не покидала меня, да я и не думал ее прогонять; прежде я опасался, как бы она не оказалась предвестием душевной болезни, теперь же был готов потерять разум при условии, что безумие мое будет не буйным; при моей склонности к меланхолии тихое помрачение ума казалось мне куда привлекательнее трезвого отчаяния.
Следующей ночью тот же сон повторился; и в третью ночь Спиридион снова пришел ко мне. Я перестал задаваться вопросом, следует ли считать его посещение результатом мании, завладевшей смятенным разумом, или же сношения между душами живых и мертвых в самом деле возможны. Если не ум, то сердце мое пребывало в покое, ибо с некоторых пор я посвящал все свое время делам милосердия. Я больше не стремился сделаться более просвещенным и более сведущим, теперь мне хотелось стать более честным и более справедливым. Итак, я положился на судьбу. Последняя жертва моя, как ни дорого она мне далась, принесла свои плоды: я уверился в том, что поступил правильно. Не знаю, осуждала ли тень, навещавшая меня с таким постоянством, мои сомнения; главное, что я больше не боялся ее; навсегда порвав с живыми, я почувствовал в себе довольно силы, чтобы пренебречь мнением мертвых.