Спокойных не будет
Шрифт:
— Неправда это! — крикнула она.— Это же страшно.
— Еще бы! А ему, ты думаешь, не страшно было... Каждый день гулянки да кутежи... С этой бабой... иностранкой... Он видел, куда катится, и остановиться не в силах был... Тут не то что такие стихи — вопить в пору. Погибаешь. Да, братцы... Жизнешка-то несладкая, видать, была у парня. Хмельная и неспокойная...
— Хватит, Серега, не пугай нас и не путай нам карты,— сказал Трифон.— Разговорился, оратор. Сядь. Ты его знаешь с одного бока, я — с другого.
— С какого? — спросил Серега и поежился: дрова в печке прогорели, и в палатку прокрадывался холод.— Кто там поближе? Подкиньте дровишек...
Илья Дурасов, присев, накидал в печку поленьев,
— Давай, Трифон, показывай свое искусство...
— Только человек светлой души, кроткий мог написать так трогательно. Анка, встань, я стану читать тебе про Иисуса-младенца.
Ребята оживились, переглядываясь, точно ожидая представления. Катя Проталина сидела рядом со мной.
— Какой он смешной, этот Трифон,— прошептала она.— Занятный...
Анка встала, и Трифон повернул ее лицом к себе. Укрощая силу своего баса, он прочитал, растягивая слова, ласково:
Собрала пречистая Журавлей с синицами В храме. «Пойте, веселитеся И за всех молитеся С нами!» Молятся с поклонами За судьбу греховную, За нашу; А маленький боженька, Подобравши ноженьки, Ест кашу...Запнулся, надавил ладонью на лоб, вспоминая: Анка шепотом, как на уроке, подсказывала ему. Трифон дочитал до конца:
Позвала пречистая Журавлей с синицами, Сказала: «На вечное время Собирайте семя Немало. А белому аисту, Что с богом катается Меж веток, Носить на завалинки Синеглазых маленьких Деток».Он расцвел в улыбке, победоносно озираясь,— осилил. Анка потрепала его по щеке и поцеловала в бровь.
— Передаю слово Елене Белой,— сказал Трифон, садясь.
Петр выжидательно взглянул на жену. Она медленно поправила сползшую на глаз белую прядь и, как сидела, опершись локтями о колени, положив подбородок на ладони, не сводя взгляда с малинового бока печки, стала произносить слова, негромко, однотонно и четко; изредка останавливалась и замолкала, точно уходила из этой палатки куда-то далеко, к другому пристанищу, затем возвращалась опять, и опять ровно, с оттенком изумления и тоски звучал ее голос.
Как мало пройдено дорог, Как много сделано ошибок...Я слушал, пораженный мыслью о том, что каждый искал и находил у поэта свое, близкое, созвучное — печаль, мечту, сожаление о несбывшемся,— искал сочувствия своей радости или боли и это свое — строчками его, мыслью его — передает другим. И мне вдруг стала понятна не только сама Елена, но ее судьба, нелегкая, с промахами, с горькими разочарованиями, с рискованными поступками, с безднами, в которые вот-вот сорвешься. Мне понятно было ее одиночество среди нас — оправдывал я его или порицал, это все равно, главное — понимал...
Только сейчас
я догадался, что Анка беременна. От этого она в дороге по тайге была несвойственно для нее нервной до капризности, и слез не надо было долго ждать — они стояли рядом. И жест Елены воспринимался теперь по-иному: так может погладить — легким и нежнейшим прикосновением — женщина другую женщину, будущую мать...Я невольно спросил себя: что нашла бы для себя у Есенина Женя? Я увидел ее явственно в этой палатке, среди нас, увидел ее лучистую улыбку, радостью, как цветами, одаряющую людей, и услышал голос ее, несильный, со сдерживаемой от застенчивости страстью: «Ну, целуй меня, целуй, хоть до крови, хоть до боли...» Она восклицала это неожиданно, точно в восторженном опьянении, и протягивала ко мне руки, и у меня на какой-то миг останавливалось сердце в немом изумлении...
Читали все. Дошла очередь и до меня. Хотелось крикнуть о своей боли, обидное, мстительное: «И с копной волос твоих овсяных отоснилась ты мне навсегда...» Но не крикнул — чувствовал, что солгал бы: не отоснилась. Я сказал другое:
Ах, метель такая, просто черт возьми. Забивает крышу белыми гвоздьми. Только мне не страшно, и в моей судьбе Непутевым сердцем я прибит к тебе...Елена повернулась ко мне, убрала со щеки прядь и едва заметно качнула головой, то ли осуждая меня, то ли удивляясь моей верности и горечи. А Петр кивнул долговязому Лене Аксенову.
Леня нехотя, как бы через силу, встал, касаясь вихрами парусины палатки. Он глядел на нас свысока, как на чудаков, наивных и верующих,, попусту убивающих время. Глаза близоруко щурились белыми ресницами, пушок на верхней губе серебрился. Он бросил нам небрежно, лишь бы отвязаться:
Снежная равнина, белая луна, Саваном покрыта наша сторона. И березы в белом плачут по лесам. Кто погиб здесь? Умер? Уж не я ли сам?И сел, загадочно ухмыляясь: что, съели, мол? Загасил я ваш поэтический жар!..
— Понятно,— сказал Петр.— Стихи ты читаешь хорошо, с чувством.
— Спасибо.
— Подождем, что будет дальше.
Последним читал Петр Гордиенко, не торопясь, внятно — как он делал все,— точно подавал каждое слово на ладони: глядите, запоминайте, восхищайтесь... Читал долго, с наслаждением, из разных мест.
И каждый с улыбкой угрюмой Смотрел мне в лицо и в глаза, А я, отягченный думой, Не мог ничего сказать. Дрожали, качались ступени, Но помню Под звон головы: «Скажи, Кто такое Ленин?» Я тихо ответил: «Он — вы».И про «черного человека» читал, и про розового коня...
Я люблю поэта и завидую ему, его неспокойной судьбе, его звезде, стремительно вознесшейся ввысь: каждый человек — пусть хоть одно стихотворение, хоть одну строфу — помнит Есенина и может, как сейчас, прочитать. До отчаяния жаль, когда эта звезда, не отсветив свое, падает вниз, сгорая, и небо бледнеет на одну звезду. Приводит в отчаяние преждевременность смерти. Смерть отняла у России — преждевременно — Сергея Есенина, и розовый конь все мчится и мчится по земле, по ее взгорьям, по рощам, по кручам, тоскуя о своем молодом и смелом всаднике...