Спящие от печали
Шрифт:
– Надо спать, – сказала себе Нюрочка, думая, что новую осень и новую зиму ей тут уже не перенести: то ночная скука вытесняла её из дома.
– …Хорошо, что он провалился, козёл! – вдруг сердито проговорил за перегородкой парнишка. – От таких толка не бывает. Зато мороки полно… Ты бы с ним замучилась. Вкалывать бы устала, на его доброту… Забудь! И про деда своего забудь. Он тебя с матерью в глуши оставил. На этого козла.
– У дедушки сил для нас не обнаружилось. И для себя – тоже… Ему учёное звание вернули, но он тут жить привык. Старенький уже, повторял: «Всё поздно». И ещё: «Не всё ли равно, где
– На это, короче, тоже наплюй, – перебил её парнишка. – Не вспоминай! Одна – так одна.
Он помолчал озадаченно.
– Тебе, слушай, озвереть надо! – решил он. – А то… Сдохнешь ты с этой мурой. Забудь. Всех!.. Всё забудь слышишь?!. Выкинь из головы.
– У меня голова ничего не забывает, – призналась Нюрочка с печалью. – Я не сумею.
– Значит, окачуришься… Ворон тут у вас, в вашей «Победе» долбаной, как грязи! Выходил во двор – всё небо чёрное, колышется… – зевнул парнишка и затих.
Потом из кухни не доносилось уже ни шороха, ни скрипа. И Нюрочка задремала.
– Ты тоже меньше говори, – сказала она парнишке сквозь сон. – Про козлов. И про коленкор.
– Замётано, – пробормотал он. – …Я вообще-то молчу обычно. Это я так: понты колотил. А вообще…
Но Нюрочка его не слышала. На голове её опять была обвислая полотняная шляпка цвета глины, с морщинистыми полями. И суровый, равнодушный дедушка снова вёл её, маленькую, за руку, из совхозного магазина. Ей хотелось плакать и топать ногами от обиды – такой жгущей, словно её укусила в детское сердце невидимая взрослая оса. Но топать и плакать ей не полагалось.
– Почему? – всхлипывала всё же Нюрочка. – Скажи! Почему ты не купил мне стеклянные бусы? Синие бусы… Я просила! Мне продавщица их отдала! А ты отобрал… А ты не купил!
– Потому, что твоя бабушка и прабабушка таких бус не носили. Ты можешь носить только то, что носили они.
– …Они что носили?
– Я помню сапфиры… Синие, – медленно вышагивал он. – Запомни.
– Скажи! Где? – дёргала Нюрочка его руку. – Они где?
– …На дочерях и жёнах наших палачей, – размеренно и спокойно выговаривал он ей с высоты роста. – Свои сапфиры ты увидишь когда-нибудь на шеях внучек их, правнучек. Очень может быть, что увидишь. Кто-то их носит сейчас. Передаёт по наследству… Но ты об этом будешь молчать. А носить стеклянные тебе не положено… Запомни: нельзя.
– А какие бусы буду носить – я? – растерялась маленькая Нюрочка.
– Ты? – равнодушно оглядывал дедушка блестящие от солнца небеса, потом – совхозные дома с облезшей штукатуркой и кучи золы вдоль дороги. – Ты – никакие.
– Мои бусы – никакие?! – выдернула Нюрочка свою руку из тяжёлой взрослой ладони и остановилась. – …Нет! Я очень сильно хочу! Хоть какие-нибудь!..
– Ты – будешь жить без украшений.
Тогда она сорвала с себя полотняную морщинистую шляпку и бросила в дорожную пыль с размаха.
– Я не буду – совсем безо всего! Жить! – закричала маленькая Нюрочка. – Совсем не буду. Пусть они отдадут! Синие! Мои!
– Ты будешь жить,
безо всего! – повысил голос дедушка. – Ты будешь жить!– Не-е-ет… – ревела Нюрочка и била дедушку по руке. – И шляпу тряпичную вашу носить больше не стану. Противную! Не надевай на меня! Не смей! Я её утоплю… Почему мне нельзя – ничего?! Почему – ничего мне нельзя, никогда?!. Почему?!.
– А? – переспросил парнишка за стеной. – Не расслышал.
– …Мне на ферму в пять утра, – проговорила Нюрочка невпопад, проснувшись окончательно. – Рано вставать. Завтра.
Он, кажется, обрадовался тому, что она там, у себя, слышит его и, вот: разговаривает через стенку.
– А ты что, все их перечитала? – спросил он недоверчиво. – Пуды эти? Которые на полках стоят?
– Не все… Многие… Я на пустырь уходить стала, от отца с Маринкой. Там людей нет, один бурьян. Небо… У меня своя небольшая ямка в полыни была. Удобная. Полынь цветёт хорошо! Душисто… Дедушкины, научные, зимой читала, дома. А Чехова – всё время на пустыре.
– Зачем?
– Он врач был… Я на физиолога учиться хотела. На психолога. Стала бы, как Сеченов. А теперь… Только стихи учу. «Под насыпью, во рву нескошенном, лежит и смотрит как живая, в цветном платке, на косы брошенном, красивая и молодая…»
Парнишка крякнул и засопел. Потом спросил – от безделья, должно быть:
– А он про мужиков тоже писал? Этот?
– Писал. Про мужиков, – ответила Нюрочка. – «И взвился костёр высокий над распятым на кресте»… Я у Блока наизусть два тома стихов знаю, а у Брюсова – некоторые только. Про мемфисские глаза. Про цветы усталых георгин…
– Они что, тоже врачи, Брюсов и Блок? – зевал парнишка.
– Нет.
– А зачем тогда учила?
Нюрочка во тьме пожала плечами.
– Когда их читаешь, обида на людей вся из тебя выходит, – вздохнула она. – От обид сердце тяжёлое делается, будто на нём полное ведро висит… Обиды жилы вытягивают. Даже валерьянка не помогает. А от стихов сердце горькое становится, зато лёгкое. Свободное от людей…
Она встала, прошла на кухню и включила свет. От неожиданности он зажал глаза ладонями.
– Чего ты? – спросил парнишка.
– Я приёмник взять к себе хотела, музыку тихонько послушать. Передумала уже… Прости пожалуйста.
Нюрочка отпила воды из ковша, выключила свет и вернулась к себе, за перегородку.
– …Приёмник, тот? На окне который? – спросил парнишка через время. – Он что, твой?
– Мачехин, – сонно проговорила она. – Ей этот подарил… С которым они вместе уехали…
– Свинтили, короче, – понял парнишка.
Ближе к утру он вдруг спросил:
– А у тебя кто-то был?..
Она проснулась не сразу, и он повторил из-за перегородки внятно и настойчиво:
– Сколько у тебя их было?
– …Как это?
– Добрые все гулящие, – сказал он отчуждённо.
– Думай, как хочешь, – голосом, севшим от обиды, проговорила Нюрочка в подушку. – Мне всё равно.
Парнишка повздыхал немного и пояснил:
– Добрые «нет» говорить не умеют… А порядочные – одни злые только.
Она не ответила ему. Но спросила вскоре:
– …Ты как считаешь, Бог есть?