Спящие пробудятся
Шрифт:
Доган оторопело уставился ему в лицо. Мустафа помолчал, подумал и заговорил языком учителя своего. Да и не было у него иного языка, когда речь шла об Истине.
— Сердце — море, язык — волна. Когда взбаламутится море, вынесет волна на берег, то что в нем. Разум твой сказал: «Знаю, все мы сыны Адама, кровные братья, какой бы ни были веры, какого бы ни были языка». А забылся разум, и выбросил твой язык огрызки недоверья и пренебреженья. Знать, крепко укоренили их беи в душе твоей. Им стравливать нас друг с другом — к выгоде. Нашими руками дерутся они меж собой, из-за нашего одеяла! Да я за грека Костаса, за холопа битого, десять таких турок, как Джунайд-бей, отдам!
Доган
— И нашел к чему прицепиться! Коли ты по-гречески заговоришь, курицы со смеху подохнут.
— Я и вовсе по-гречески не умею.
— То-то и оно! А придется! Помни, брат Доган, самый опасный враг — тот, что внутри, — он не виден. Очисти от вражеских корешков сердце свое.
Со двора послышался цокот копыт. Вошел Костас в сопровождении коновода.
— Кони у ворот, Деде Султан!
Мустафа, а следом Доган, Гюндюз и юные воины вышли на волю. Во дворе на каурой с прожелтью лошадке с темным ремнем вдоль хребта сидел провожатый Догана в домотканой пестрядине, но с дорогим ятаганом у пояса. В поводу он держал еще одну лошадь. Мустафа подошел, внимательно оглядел ее. Гнедая в черных чулках и с черным нависом кобыла гляделась неброско, но ладно. Простой чепрак на войлочном потнике, покойное ковровое седло, ременная узда без набора, все было скромно, справно. Мустафа проверил подпруги. Обе — и нагрудник и пахва — были затянуты ровно настолько, чтобы седло держалось крепко, но не стесняло дыхания животному, беспокойно косившему влажным карим глазом.
Тут только Мустафа приметил, что на сыромятных путлищах висят не простые, а потемневшие от времени, нарочно не чищенные серебряные стремена старинной работы. «Не удержался все-таки», — узнал он нрав Догана, но вида не подал.
— А насчет жены я тебе вот что скажу, — молвил он неожиданно, продолжая любоваться лошадью. — Пошли человека, чтоб привел ее к нам вместе с дитем. Не ровен час, пронюхают, схватят как приманку. Знаешь сам османских государей обыкновения…
— Знать-то знаю, — откликнулся Доган, обрадованный переменой разговора. — Только боюсь, не согласится: она у меня с норовом.
— Ну, раз ты боишься, — я это слово впервой от тебя слышу, — то передай, что я просил. Может, наше слово она не кинет за спину. А мы найдем ей безопасное место.
Доган, взявшись за повод, перекинул его на шею коню. Костас подбежал поддержать стремя. Доган схватился динственной рукой за луку и легко бросил свое матерое тело в седло.
— Остались еще безопасные места в турецкой земле? Где ж это?
— В Карабуруне.
Доган присвистнул. Но ничего не сказал. Прижал коленом суму, притороченную к седлу, ловко расстегнул ее одной рукой, вытащил кинжал в металлических ножнах с отделанной жемчугом рукоятью.
— Держи, Костас, пригодится! Стереги только Деде Султана в оба! И будь осторожен — кинжал гявурский отравный.
Он развернул своего гнедого к воротам, ударил его пятками и сопровождаемый спутником вылетел со двора.
Мустафа проснулся от горячего дыхания на своей щеке.
— Кто?
Мягкие руки закрыли ему рот — Гюлсум. Хотел было отстраниться, но она обняла его, прижалась всем телом, будто он валился в пропасть, а она во что бы то ни стало должна удержать его или разбиться вместе с ним.
Он чувствовал себя могучим, повелевающим стихией, которая, внезапно покорившись, отзывалась на каждое его движение, и одновременно беспомощным, слабым, ищущим в ее податливом влажном тепле спасения от ледяной безначальной и бесконечной космической
тьмы.Гюлсум изогнулась дугой, закусила руку, чтоб не закричать.
Он откинулся освобожденно. Увидел звезду, глядевшую с темного неба в узкое, точно бойница, оконце. Исступление улегалось медленно, волнами, оставляя после себя, как радужную пену на песке, сверкающую гладь успокоения.
Звезда в окошке заметно передвинулась влево. Голова Гюлсум лежала у Мустафы на плече. Руки блуждали по его широкой исшрамленной груди. Нащупав бугристый рубец возле правой ключицы, ее пальцы замерли. Затем принялись его гладить.
— Бедный мой, милый мой Мустафа! — чуть слышно прошептали ее губы.
Мустафе показалось, что он ослышался, столь неожиданны были для него эти слова в устах девятнадцатилетней женщины. Но она повторила:
— Бедный мой, милый мой Мустафа!
Она жалела его, а он и думать забыл о той старой ране и чуть ли не с признательностью вспомнил белобрысого, закованного в латы рыцаря, что своим копьем разворотил ему под Никополем плечо, а потом стоял бледный от ужаса в ряду обреченных смерти пленников. Когда ж это было? Двадцать лет назад… Значит, в тот год, когда еще не родилась она, жалеющая его, тогдашнего… Многих женщин знал Мустафа, но никогда не испытывал такого. Впрочем, нет, что-то подобное приблазнилось ему в Митровице с полоненной мадьяркой. Нежность, восхищение, жалость, желание закрыть от целого мира своей спиной — да что там!.. Не отбери у него ту мадьярку бей азапов, будь он проклят во веки веков!.. Но быть может, ему только теперь так кажется? Ведь тогда он быстро утешился: дескать, все еще впереди, все еще будет, не раз и не два… Но не было, не случилось ни разу. До тех пор, пока в этой глухой деревушке не встретилась ему Гюлсум, дочь старого кузнеца. Он готов был ей душу отдать. Да только душа его и тело, разум и сердце — все уже не принадлежало ему… «Бедный мой, милый мой Мустафа!»
Он улыбнулся.
— Чему ты, милый?
— Тебе.
— Смеешься?
— Нет, жалею.
— Я самая счастливая женщина на свете…
Он прижал ее голову к своему плечу. Ее волосы в звездном свете отливали вороньим крылом.
Как уберечь ее? В свои девятнадцать лет Гюлсум уже была вдовой. Ее выдали замуж в соседнюю деревню в многолюдное семейство. Через месяц после свадьбы Джунайд-бей потребовал мюселлимов. Так именовались вспомогательные воинские отряды, в чьи обязанности входило водить обозы, таскать пушки, чинить дороги. Каждые тридцать крестьянских дворов снаряжали пять человек. Жребий пал на двадцатилетнего мужа Гюлсум.
Он был убит при разгроме османами мятежного Джунайда. И Гюлсум вернулась под отчий кров. Старый кузнец остался один-одинешенек, некому было за ним приглядеть, мать ее рано умерла от родов.
Мустафа не должен был, не имел права обрекать ее на вторичное вдовство. Гюлсум заслуживала лучшей участи. Но как сказать ей об этом?
Он погладил ее волосы.
— Я не принадлежу себе, свет моих очей. Мое дело — служение Истине.
— Я буду служить ей вместе с тобой… Насколько достанет разума.
— Знаешь, что сказал мой первый учитель, шейх Экрем, когда я открылся ему? «Сие есть подвиг тернистый и кровавый. И не мне, ничтожному, вести тебя к нему…»
— Не веришь? — Она вскочила на колени. Подняла сжатый кулак и крест-накрест, точно в нем была сабля, рассекла им воздух. — Моя бабка — из сестер-воительниц. Отец научил меня владеть саблей. В сечи и на плахе, в жизни и в смерти буду с тобой!..
Мустафа привлек ее к себе.
— Я хочу, чтоб ты жила, свет моих очей…