Стадия серых карликов
Шрифт:
— Вообще-то я посылал проект на самый-самый верх и просил дать городу свое имя — для режима наибольшего благоприятствования, сами понимаете, для доставания стройдефицита. Личное имя, знаете, у нас многое значит. Брежневград задумал первым я, а брови приделали КамАЗовским Набережным Челнам. Ответ пришел из пионерской организации, мол, спасибо, Арнольдан, за поздравления с высокой государственной наградой, твой проект направлен на выставку детского технического творчества. Расти большой, учись хорошо, будь готов!
Собакер, вроде бы как пострадалец при застойном периоде от пионерской организации, потребовал социальной справедливости в письме к прорабу перестройки номер 1 и предложил новый Шарашенск назвать на выбор — Горбачевск, Перестройск, Маяко-перестройск…
Неужто
— А у вас имеется уверенность в успехе? — приступил я вплотную к разведыванию морального фундамента моего вероятного противника по революционному преобразованию окружающей действительности, к поиску близлежащих к нему глубоких траншей, куда следовало бы закопать его без предоставления возможности обратно.
— В конечном плане — да, в ближайшее же время… — архизодчий скривил на лице черты самовыражения, махнул маленькой ручонкой на изобилие досадности. — Не перестроились у нас и, между нами говоря, ни уездный начальник, ни лендлорд. Уж вы меня простите, может, чего и лишнего наговорю сейчас, я человек творческий, не всегда впопад, да только у нас Декрет Висусальевич всю жизнь начальник-нерешак, ну, тот, который никогда не решает сам. По мелочам решак, и еще какой, если с разрешения губернии… А сам — ни-ни, и привычкой такой не обзавелся… И вот представьте себе, человек, который всю жизнь говорил «нет», вдруг в тех же случаях говорит «да»! «Нет» — самое чиновничье слово, такое удобное, а от «да» он ошалевает, в извилинах у него от каждого «да» прямо-таки короткое замыкание, искреж, первейшей степени ожог серого вещества. И носятся по Шарашенску вот такие, с дымящимися головами, в поисках объектов для приложения «да» собственной инициативы, но от всего этого происходит только задымление смысла. Потому что «да» говорится сплошь и рядом из обстоятельств «нет», оно и говорится на манер «нет». Оно и по происхождению «нет», только пишется сегодня по-другому, как «да».
Если раньше начальник уезда и лендлорд в распыл пускали любой мой творческий замысел, то теперь они с таким же неистовством все разрешают: желаете Перестройск или Нью-Шарашенск построить — пожалуйста. Никто на пути стоять не будет, но сами, сами ублажайте минфиновскую тигру, выколачивайте фонды и деньги, сами согласовывайте, решайте, если наша помощь потребуется, тоже будьте любезны, всемерную окажем. И вот что должен заметить: вчерашнее «нет» мы получали как бы сверху, а теперь сами себе вынуждены его говорить. Не смеем требовать обеспечения получаемого «да», как рубль золотом и драгоценными камнями. Прямо-таки инфляция с этим «да», уж так хочется услышать родное и привычное «нет», ну, как солененьким огурчиком хрустнуть после этой самой, окаянной и презренной… Кстати, огурчики здесь отменные, монастырские…
Решил, значит-ца, любитель кир-бузье меня монастырскими овощами попытать… Для пущей доверительности я высказал заинтересованность в религиозно-дурманных соленьях и тут же получил от признательного собеседника такую порцию откровенных дрязг по адресу шарашенского руководства, что остолбенело опешил. Из них просматривалось совсем иное обличье Декрета Висусальевича — не подлинного демократа без всякой охраны и с широкими коллективными устоями, утопающими в массах, не гласномудрого руководителя новопламенного типа, а казнокрада, взяточника, хапуги, очковтирателя, любителя победных реляций и вообще парадно-барабанного бюрократа. А как он в понимании демократии себя проявил? Дал строгую директиву: отныне все стулья и кресла в президиуме располагать в виде буквы «Д», а в зале — соответственно в виде буквы «Г», что означает демократию и гласность.
А о моем предмете так и не заикнулся этот подколодный змей, хотя всем службам уезда сквозным образом поручено было.
— Послушайте, — обратился я к нему напоследок, — а вы не родственник известному московскому предпринимателю Кошкеру?
— Никак нет, — ответил собеседник, поджав губы глубокомысленно, — мы с ним, кажется, даже не однофамильцы…
Каждый лист написан собственноручно и подписан
Глава сорок первая
Обрушилась душа у нашего поэта, редактора и литконсультанта или нет? Если обрушилась, то почему? Можно дальше не продолжать вопросы, ибо они выстроятся в знакомый ряд, приобретут качество проклятых, безнадежных и постоянно злободневных для нашего Отечества. Начинаем с поиска виноватых, а надо бы почаще и покритичнее всматриваться в зеркало. Если сон разума порождает чудовищ, то что же бывает, когда, вдобавок, спит и совесть? Какая-нибудь преобразованщина — революция, перестройка, дурацкие реформы?
Иван Петрович углубился в эти материи в автобусе-катафалке по пути к моргу, куда он ехал, чтобы разделить скорбные хлопоты Варварька. Мрачное, из темно-серого холодного бетона, зловещее в своей приземистости строение, последнее учреждение этого мира, как и кладбище, первое уже того, загробного, внушало ему ужас. Он не подавал вида, в действительности же душа у него была парализована: смерть продолжала оставаться для него тайной не за семью печатями, как для всех людей, а за семьсот семьдесят семью, хотя и догадывался интуитивно, что жизнь можно понять только в неразделимом единстве со смертью. И поэтому происшествие с чудесным воскрешением Степана Лапшина его ничем не поразило. Глядел он с улыбкой вслед улепетывающему в глубину парка экс-покойнику и думал, что вот как хорошо получилось, что человек не умер, и мало что на него здесь наговаривают. Он не ужаснулся, как другие, как та же Варварек, с которой приключилась истерика — с рыданиями, с криками изумления, а потом и с хохотом, хотя ее несчастная, больная мать, сразу же потеряла сознание. Нет, он не ужаснулся, потому что находился в состоянии ужаса.
После не получившихся похорон Иван Где-то шел по улице по направлению к «стене коммунаров», а перед глазами все убегал Степка Лапшин и один и тот же вопрос прокручивался в мыслях: «Зачем убегает, полагает, что он живой?» Кто внушил ему эту мысль? В ней было рациональное зерно: в этом, догробном, так сказать, мире, люди только кажутся все живыми, на самом деле среди них множество мертвяков, лишь живущих биологически, растерявших в бесчисленных сделках с совестью все человеческое. Они на сребреники разменяли душу, и смерть для них не катаклизм вселенского масштаба, не переход в иное качество, а всего лишь узаконение давно свершившегося, своего рода бюрократический обряд: справка из морга, снятие со всевозможных учетов, перерасчет квартплаты, уничтожение в установленном порядке паспорта, отмена пенсии и льгот, вычеркивание, вернее, освобождение, из очередей на различный дефицит, ну и для живущих или живых кошмар оформления двух квадратных метров земли в бессрочную аренду или места в колумбарии.
«Зачем он убегает, полагает, что он живой?»
Отравлена живая и мертвая вода.Эта строка из недописанного стихотворения — все равно что пароль к началу духовных мук, поскольку не сочеталась ни по форме, ни по содержанию ни с какими иными словами. Возможно, такие слова еще не нашлись, если они существовали вообще, потому что мысль, содержащаяся в них, была из разряда конечных для человечества, и после признания истинности этого пятисловия на Земле и не должно быть ничего. Разве что Страшный Суд.
Не чиновники, монархи, президенты или всевозможные генеральные секретари припадут первыми после Адама и Евы к стопам Создателя, не убийцы и прелюбодеи, не предатели и казнокрады, не палачи и богачи, не жандармы и доносчики, не лжецы и демагоги, а поэты. Иначе быть не может: судить будут души, а за них в ответе не работники отделов пропаганды, издатели, главные редакторы журналов, а поэты, самые честные, истинные мученики из числа тех, кто не суетился насчет орденов и премий, ибо держали достойно ответ перед своей совестью при жизни еще, по Божьим критериям?