Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Станция Переделкино: поверх заборов
Шрифт:

И уж точно ради наград пальцем о палец не ударил (ударил, так уж точно бы ничего не получил).

Вадим Кожевников ему говорил: “Ты, Павлик, тоже ведь хочешь быть и Героем Соцтруда и депутатом, но, когда надо поцеловать начальству задницу, в последний момент сжимаешь зубы”.

Насчет зубов Кожевников был прав больше, чем представлял себе.

Знаю на своем опыте: когда отец два или три раза хотел похлопотать за меня в молодости перед влиятельными людьми, эффект неизменно бывал обратным. Отец разговаривал с этими людьми в каком-то странном (чуть ли не приказном) тоне — и двери передо мной захлопывались

еще плотнее.

За себя же хлопотать ему (кроме случая с квартирой, которую попросил он у министра возле почтовых ящиков в подъезде), в общем, не приходилось.

Не было законченных рукописей, так и не печатали.

А закончил вовремя рукопись, напечатался в толстом журнале, тут и двери издательские приоткрылись. Не скажу: распахнулись. Помню, что была женщина по фамилии Чеховская (кажется, Ирина), главный редактор какого-то солидного издательства (чуть ли не “Молодой гвардии”, но не утверждаю). Она сказала: “Нилин в нашем издательстве печататься не будет”. Не данная книга, а писатель имярек вообще, как будто бы печатался он у них прежде и не оправдал надежд.

Но как-то же образовалось — тиражи были не меньше, чем сейчас у Марининой. И Чеховская смягчилась.

Не заметила критика?

Так и большинству коллег-писателей (и старым, что понятнее, и молодым, особенно тем молодым, что искали образцы у старых) тексты отца казались слишком уж простовато-незатейливыми (без очевидных литературных влияний).

Тот же Кожевников говорил: “Тебе-то что? Ты своим говорком можешь плести бесконечно”.

Вадим Михайлович смолоду подражал Борису Пильняку. Вот ведь парадокс советской литературы: для правоверного, премированного, сдавшего Гроссмана Кожевникова идеалом стиля был расстрелянный Пильняк.

Критике для оценки писателя (до того никем не оцениваемого) нужен непременный аналог в уже существующем, прочитанном и авторитетно утвержденном. А тут случай, когда пишущий читал мало — и следования в привычном для оценок эстетическом русле минимум.

Предполагался в авторе бесхитростный рассказчик, в стиле не замеченный, не заподозренный даже.

Шли мы однажды с ним зимой — по той как раз улице Лермонтова, где дача Вадика (отец при недовольстве Кожевниковым называл его Вадиком), — и вслед бесшумно проехавшей по толще выпавшего снега машине отец сказал: “Вот так надо писать — как она едет по снегу”.

Подражать отцу в намеренном отказе от щедрости изобразительных средств я никогда не хотел — мне больше по вкусу словесная избыточность.

Но, начав это затянувшееся отступление с замечания Анатолия Гребнева, с которым почти было согласился, не могу и не привести любимого высказывания отца о литературе: “Большие писатели не унижаются до выписывания подробностей. Они лишь расставляют знаки, возбуждающие воображение читателя”.

Но почему он тогда цикл назвал “Подробности жизни”, если заведомо не собирался их выписывать?

3

Беспокойство, выразившееся внешне в переезде на Аэропорт (“охота к перемене мест”), на самом деле отражало, наверное, на непрозрачной глубине то, куда он то решался, то снова не решался заглядывать.

А времени рассмотреть, что там, оставалось все меньше — и отец все чаще (вспоминая Корнея Ивановича) заговаривал о долголетии, в которое по состоянию своему (физическому и душевному) верил тоже все меньше.

При

переезде на Аэропорт его увлекла идея некого опрощения.

Матушка наша до войны сердилась на отца, когда, выходя из машины, он бросал незахлопнутой дверь, предоставляя это шоферу.

Теперь он перевоплощался из переделкинского барина в “жителя Земли” (как он выражался).

С идеей опрощения он по-своему прав.

Но, на мой взгляд, опоздал с ней.

В середине пятидесятых одновременно с ним в известность пришли те, кто принес в литературу опыт, отцу уже меньше знакомый.

Конечно, и он в работах, относящихся ко временам его юности, шифровал свой сегодняшний взгляд (взгляд, может быть, и пожестче, чем у тех, кто прочнее входил в моду). Но события, датированные поближе к происходящему сегодня, волновали читателя больше.

А отец о том, что видел сию минуту, вроде бы предпочел отмалчиваться.

Писатели, ставшие одновременно с ним известными, годами были помоложе. Но не настолько, чтобы считаться с ними поколениями.

А отцу вдруг захотелось перед ними предстать эдаким умудренным мэтром из Переделкина. Но в качестве мэтра из Переделкина новым знаменитостям интереснее был скорее Катаев.

Ситуация взаимного недопонимания друг друга усугублялась еще и тем, что, встав вроде бы с молодыми на товарищескую ногу, почти подружившись с некоторыми из них, отец никого из них не прочел.

“Вы даже Ваську Аксенова не читали”, — кричал пьяный Юрий Казаков, обиженный к тому же тем, что отец вместо продолжения выпивки (тот за водкой и приходил на дачу из ДТ) предложил ему съесть борща.

На Аэропорте отцу нравилось ходить с кошелкой на рынок или в магазин, что просто оскорбило одну из обитательниц “Драматурга”: “Я-то думала — Нилин, а он с кошелкой…”

Он торопился с тюком одежды под мышкой в химчистку, когда окликнул его Константин Симонов; спросил: “Вещи краденые?” “Почему ты решил?” — “Редко печатаешься, а есть-пить надо”.

— Я и не знал, что ты на Аэропорте теперь живешь, — сказал Симонов, — а у меня тут офис. — И придержал отца за плечо: — Куда ты торопишься? Когда еще увидимся…

Отец, наверное, понял, что всегда сам спешивший, всегда занятой Симонов с ним прощается (Константина Михайловича очень скоро не стало). Но в записи о встрече он от какого-либо комментария воздержался.

В Лаврушинском, по моему восприятию, не было двора в привычном городском понимании — для основного состава жильцов этот двор заменяло Переделкино.

Сказав про двор в городском понимании, тут же подумал, что в коммунальной своей функции двор и стирал ту грань, какая существовала когда-то между городом и деревней.

Ко времени переезда моих родителей на Аэропорт переделкинский городок писателей уже напоминал скорее Лаврушинский изолированностью обитателей. Я реже бывал в Переделкине, и мне казалось, что со смертью Корнея Ивановича ритуал прогулок по кругу существенно изменился: уменьшилась продолжительность остановок при встречах, потом и сами остановки сделались необязательными. Кивок (разной степени доброжелательности) на ходу — и все, а чем дальше, тем чаще встречались и незнакомые люди (вселение в дачи сделалось более общедоступным, элита становилась все многолюднее).

Поделиться с друзьями: