Станция Переделкино: поверх заборов
Шрифт:
Но Катаев новый говорит жене (нет сомнений, что списанной с Эстер Давыдовны) о вечности.
Валентину Петровичу приблизительно столько же лет, сколько мне сейчас, когда о вечности — перед тем как в ней раствориться — думать всего соблазнительнее.
И все же, если верить Катаеву, для всей своей прозы сохранившему детство как место действия (из какого бы возраста ни вспоминал о нем), сподручнее (хотя руки здесь ни при чем) думать о вечности именно тогда. С этим Валентин Петрович и прожил жизнь. Я бы добавил, что жизнь в литературе, — но для него иной и не было.
От памяти о море, о воздухе и вообще обо всех вещах, среди которых
Вещей этих становилось все меньше, они исчезали вовсе. С хищностью, подстегнутой утратами, он осваивал (усваивал) новые, обретал вкус к их названиям и вкус обретенный умел передать. Ему нравилось находить место новым предметам в привычном звучании фразы, как для новой мебели. Красную мебель, фигурально выражаясь, он не выбрасывал, но приживлял к ней у себя в квартире мебель новых поколений, чуть иронизируя и над тем, и над другим, и над своею способностью не быть старомодным, находить уют (и комфорт) во всем новом. Стиль его жизни и прозы бывал вместителен, ему нравилось находить простые и вместе с тем неожиданные сравнения — телевизор сравнивать с человеческим мозгом, а “боинг” над океаном, что особенно подкупало молодых, — с мухой над кипящим молоком.
Мне кажется, что Катаев для своей периодической таблицы оставлял в похожем на телевизор мозгу клеточки для новых вещей, понятий и явлений (например, росчерком молний завизированную грозу) — сюда он азартно впишет найденные им названия или сравнения.
В детстве я брал бутсы для футбола у сына Валентина Петровича Павлика — и в них играл.
Как-то раз пришел я за бутсами и возле грядок с клубникой наткнулся на отца владельца бутс. Он, вроде бы не зная, зачем я пришел, спросил, играю ли я в настоящих бутсах — и есть ли у меня бутсы.
Я ответил, что сегодня мне как раз должны привезти их из Москвы. Соврал не задумываясь — никаких бутс никто не должен мне был привезти, моим родителям в то лето было не до бутс, о чем, я думаю, Валентин Петрович догадывался. Но ему как писателю, пишущему и для детей, интересна была моя реакция на свой вопрос: сознаюсь ли я, что нет у меня своих бутс, или изображу сына родителей, которым купить ребенку бутсы ничего не составляет?
Мне показалось, что Катаеву понравился мой ответ — он исходил из предполагаемого им во мне характера и кивнул вроде бы как удовлетворенно.
А я и до сих пор испытываю неловкость. Мог бы и сказать, как на самом деле обстояло с футбольными бутсами.
За “Юность” — журнал того же характера своевременности, как театр “Современник” (они почти ровесники), — Катаеву многое простится, а еще больше поставлено будет в заслугу.
Журнал для начинавшейся литературы — это же какое везение для молодых писателей: не стучаться в старые двери.
Сверстники Катаева сердились на пригретых им молодых коллег, что откровенно подражали иностранцам, вчера еще у нас не публикуемым, да и в самую оттепельную страду публикуемым выборочно.
Кого-то мы так и не узнали или узнали с опозданием на целую жизнь, к моменту опоздания прожитую.
В предвзятом отношении к современным зарубежным авторам (своего отца, например, вспоминаю) сказывалась воспитанная всей литературной и всей окружающей жизнью косность наших битых-перебитых или погубленных собственной осторожностью советских стариков (и в пятьдесят лет все равно стариков).
Никто не хотел
думать о том, что иностранцы взяли от русских классиков, скажем от Достоевского, многое из того, что советским соотечественникам возбранялось.Старикам невдомек было — или стало? — что идет процесс, напоминающий шунтирование (неизвестное тогда медицине), когда кровь к закупоренному сердцу направляется обходным путем.
Российская классика в Россию же и возвращалась, тщательно изученная за кордоном, где происходила нормальная литературная жизнь, не связанная державными предписаниями и поощрениями.
Тех, кто прорезался в “Юности” при Катаеве, влекла, конечно, и тогдашняя запрещенность примет иностранной жизни.
Кто-то и малым довольствовался.
Юлиана Семенова, когда он работал в “Комсомольской правде”, осенило, в чем он признался Юре Зерчанинову, ушедшему из газеты в “Юность”: сочинив репортаж из милиции в хемингуэевской манере, взорвешь газетный стереотип.
Кое-кто из писателей (Василий Аксенов, например), вдохновившись Сэлинджером, претендовал на то, чтобы не газетные взрывать стереотипы, а стереотипы той жизни, какой жили, в надежде отвоевать для себя необходимое пространство у ослабившей на мгновение узду власти.
Бродский попросил работавшего на “Свободе” Сергея Довлатова ксерокопировать для него годовые содержания журнала “Юность” лет за десять или двенадцать. Но, изучив ксерокс, сказал, что ничего для себя интересного не нашел.
Я далеко не так строг, как Бродский, — и примерно в то же самое время пытался перечесть десятка два номеров “Юности” за катаевские годы, — но ничто уже не увлекло меня так, как увлекало в пятнадцать-шестнадцать лет. Все показалось наивным и элементарным.
И все же я пожалел, что ничего не сочинял еще в пору, когда “Юностью” руководил Валентин Петрович Катаев.
Что же до подражания, то упрек в нем писателя писателю слышать странно.
Прямо с натуры никто не сочиняет. Разве что неизвестные мне графоманы. Но графоманов за самобытность никто никогда не хвалит — даже если она и существует (у гипотетических графоманов), никто из критиков не доберется до нее, не имея ориентиров в уже прочитанных ими книгах.
Кто, скажите, литературнее деревенщиков, чье почвенное могущество у критиков и литературоведов никогда не вызывает сомнения? Тем более что иностранцев учителями они, деревенщики, вслух никогда не признают.
Вообще-то мне, читающему мало, очень бы хотелось поверить, что возможна самобытность, возникшая из незнания образцов. Но нет у меня пока подтверждений такого рода самобытности.
Валентин Петрович знал по личному опыту, что индивидуальность в искушениях подражания крепнет, а тех, кто в подражателях останется, жалеть не стоит.
Он сам, и рано, выбрался из-под Бунина. Две-три бунинские фразы из “Растратчиков” (моим отцом придирчиво подчеркнутые красно-синим карандашом) не в счет.
Пьяный Олеша уверял в “Национале” преданных слушателей, что это он, Олеша, редактировал катаевских “Растратчиков”. Сомневаюсь — в “Растратчиках” если и есть следы, то это следы освобождения от прежних влияний.
Неожиданные нарекания у части публики вызвал “Алмазный мой венец” — талантливый перевертыш привычных представлений о том, какими должны быть мемуары, в каком тоне следует говорить о фигурах общеизвестных (хотя в начале восьмидесятых не так-то и много мы знали о Мандельштаме, например).