Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Станция Переделкино: поверх заборов
Шрифт:

Я бы назвал катаевский текст игрой в мемуары.

Повод для необычного романа, где сам стиль документа опровергнут — и взамен ему предложен стиль, всего более подходящий для пересказа на три четверти забытого сна, но сна, не переставшего мучить желанием вернуться в него таким, каков ты сегодня. А все остальные останутся такими же, какими были тогда. И уж по ходу повествования автор будет — на то игра — меняться с ними местами (и временами). Так я понял “Венец”, который привлек меня авторской раскованностью. Притом что к играм в литературе я равнодушен — возможно, не дорос до них эстетически.

Главной претензией к автору “Венца” было: “Чего это он себя с ними

равняет?”

А если и так? Это дело автора, когда он выходит на соревновательное поле. Зачем заниматься литературой, если на соревнование с лучшими в твоей профессии ты не претендуешь?

В чем угодно можно Катаева обвинить, но в тексте у него ни перед кем нет страха, что проиграет он в сравнении. Автор, может, и проигрывает, но именно отсутствие страха парадоксально не оставляет его в проигрыше.

8

Приходилось мне и слышать, что он завидует мировой славе Солженицына.

Славе, может быть, и завидует, но не Солженицыну: по тем задачам, которые поставил перед собой автор “Архипелага”, он крайне далек от Катаева, ни при каких обстоятельствах не считавшего для себя возможным быть хоть в чем-то не сообща с правопорядком.

Мне вообще почему-то кажется (могу, конечно, ошибаться), что Катаев не до такой уж степени и честолюбив. Не представляю, ради чего мог бы он пожертвовать комфортом, необходимым ему для свободного вождения пером по бумаге (здесь при всем своем конформизме он каким-то чудом всегда оказывался свободен) — пером, а не крамольными мыслями: от них он тоже счастливо для себя бывал свободен.

Запрещенной у нас славе Александра Исаевича завидовать он не мог — благорасположение начальства было для него важнее.

А мировой славе Солженицына (к нам, кстати, тоже доходившей поверх запретов) мог, наверное, завидовать. Но и одного дня Александра Исаевича не согласился бы прожить ради любой славы.

Ему вполне хватало того, что соседи дачные — Леонов или Федин — оставались в прошлом, а он был единственным действующим классиком на аллее классиков.

И вдруг талант неожиданным образом выводит его на тему почти такой же (или просто такой же), как у Солженицына, запретности: изначальная бесчеловечность советской власти, и в центре ее жестокости — ЧК.

Все наработанное послушание Катаева, все полученные им ранее награды играют — по-своему неожиданно, по-своему и закономерно — на то, что новая вещь без большого скрипа проходит в наиболее раздражающем цензуру журнале — в “Новом мире”.

Время другое (семьдесят девятый год), Твардовского давно нет, Солженицын под глухим запретом, а многолетний член редколлегии (и при Симонове, и при Твардовском) публикует крайне острую (как тогда говорили) повесть — да еще озаглавленную строчкой из Пастернака “Уже написан Вертер” (вряд ли цензор уточнил, что ей предшествовало и что за нею последовало: “Я не держу. / Иди, благотвори. / Ступай к другим. / Уже написан Вертер, / А в наши дни / И воздух пахнет смертью: / Открыть окно, / Что жилы отворить”). “Уже написан Вертер” — это вам не “За власть Советов”, притом что “власть Советов” в катаевском “Вертере” очень даже при чем.

Много лет назад режиссер Алексей Симонов (ныне известный правозащитник), работавший тогда в телевизионном объединении “Экран”, снял документальный фильм про Леонида Утесова. При обсуждении руководители объединения, высказывая замечания, мялись, мялись, но в основном напирали на то, что в фильме слишком уж много Одессы (Утесов, кто не знает, одессит).

Алексей Кириллович попросил слово для справки и сказал: “Столица Еврейской автономной области — город Биробиджан,

а не Одесса. Одесса — наш крупнейший портовый город”.

Леша легко угадал, что именно не устраивало руководство, — и нажал слегка демагогически (про то, что Одесса — портовый город, руководство тоже знало, но кое-что знало и о жителях города, придавших Одессе знаменитый колорит).

При других обстоятельствах вещь Валентина Катаева импонировала бы наиболее продвинутой части общества. Но в обстоятельствах, какие тогда (и не только тогда) сложились, ни высочайшие литературные достоинства “Вертера” (кроме того, что это лучшая вещь Катаева, она и во всей нашей прозе советского времени одна из самых лучших), ни его слава руководителя “Юности” не помогли.

Чем же провинился злодей (тут ему уже все прошлое готовы были припомнить) Катаев?

Он даже и не особенно подчеркивал — впрочем, и подчеркивал, конечно, описанием специфической внешности персонажей, — что в одесской ЧК служили люди определенной национальности.

И вот на Катаева с его евреями-чекистами (в дальнейшем тоже расстрелянными) ополчились умные и в тысячу раз более прогрессивные люди, увидевшие в “Вертере” гонения по национальному признаку (уже разрешен был выезд евреев из страны, но государственный антисемитизм отменен не был — и сейчас, когда он упразднен, трудно представить тогда не жившим, сколько судеб он поломал).

Но ведь Катаев не из головы выдумал и героев, и ситуацию. Что же ему оставалось — ждать времени, когда упразднят антисемитизм? Хоть один человек верил тогда в подобный поворот?

Конечно, репутация конформиста, утвердившаяся за Валентином Петровичем, вынуждала наиболее уязвленных подозревать автора в служении темным силам, которые хотели бы убедить нас, что все беды революции произошли из-за евреев.

Однако подобная точка зрения никак не могла диктоваться властями, когда сложилась уже традиция считать, что все жестокости революции оправданны.

Правда, в редакционной врезке, предваряющей публикацию “Вертера”, все ошибки — которых на самом деле не было, но если разговор касался неугодных власти людей, то они вдруг возникали, — словом, все чудовищные ошибки приписывались Троцкому.

Но тогда, учитывая национальность Льва Давыдовича, ситуация еще более усугублялась, — и никто Катаева за художественные достоинства прощать не собирался.

При желании и я могу найти резон в упреках Катаеву.

Хотя, если запреты в литературе будут исходить с противоположных сторон, писателю, кроме как повеситься, ничего не останется, а Валентин Петрович не из тех, кто уходит из жизни добровольно, — и у меня не достанет предвзятости стать на сторону противников даже не столько Катаева, сколько “Вертера”.

Кто-то, ругая мне Катаева, припомнил антисемитского толка стихи, напечатанные им еще в тысяча девятьсот двенадцатом году.

Я стихов этих не читал — и любые строки из сочиненных им тогда готов списать на ошибки молодости.

И я уверен, что у Катаева времен “Вертера” не было намерения спонсировать из личных средств холокост — он не же не враг своим детям: у жены Валентина Петровича, прекрасной Эстер, такое же отчество, что и у Троцкого.

У еврейского народа есть такое завидно-великолепное качество, как самоирония. Но того качества, которое требовал товарищ Сталин от всего советского народа — самокритики, — требовать и от людей любой национальности наивно, а в случае с евреями, жившими в Советском Союзе, было преждевременно. Пуганая ворона дует на молоко — или боится чего-то еще, а на молоко никто и не дует, дуют на воду, обжегшись, очевидно, горячим молоком.

Поделиться с друзьями: