Старая проза (1969-1991 гг.)
Шрифт:
Рассуждая так по традиции, профессор Михайлов знал; его ждет с физиком Марковым выматывающий круг операций на единственном правом глазу, и начало этой многомесячной, а может, и многолетней цепи страданий и ожиданий — в предельно точном удалении погибшего левого, без малейшего риска перенесения инфекции. Заглядывая в будущее, Михайлов уже никому ничего не мог передоверять. Он принял решение. Он взялся. Сейчас его заботило одно: не опоздали ли они?
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Марков лежал в своем боксе, отвернувшись к стене. Кончался
Ушла чернота смерти, снова сильными стали руки и ноги, но взамен на него надвигалась другая чернота, беспросветная, долгая, на всю жизнь.
Когда сгущались сумерки и ослабевала вера в обнадеживающие слова Михайлова, тогда, лежа в темноте, он нередко думал: какая чернота хуже — та или эта?..
Сегодня к нему приезжали ребята из института и его лучший друг Мишка. Все они долго не могли начать разговора, смущенно перебирали имена тех, кто слал ему приветы и обещал навестить.
Конечно, потом это прошло, они разговорились, и панихидная скованность первых минут разлетелась в дым. Но минутное оцепенение случалось с каждым из друзей, входивших в его «каютку». О том, что с ним произошло, все, будто сговорившись, деликатно помалкивали, и это было еще тяжелее. Марков понимал: друзья молчат не только из жалости к нему, из простого людского сострадания — конечно же, нет!
Этим проклятым взрывом он нанес удар им всем. И самый жестокий, самый тяжелый — тому человеку, которого вспоминал не реже, чем сына и жену, — своему учителю.
И хоть Марков отчетливо вспомнил, пока лежал с завязанными глазами, каждый свой шаг в то утро — как подвел к трансформаторам силовое напряжение, как разогнал насосы, как выставил на режим следящую автоматику и как спокойно загудели обмотки магнитов, короче, произвел пуск строго и четко по всем строгим правилам, — он так же отчетливо сознавал, что никогда уже не сможет оправдаться перед профессором Борисом Александровичем Чижовым.
Да, ему вовек не оправдаться перед учителем.
И не только потому, что «ЭР-7» взорвалась в его руках… Марков должен, обязан был сказать, но так и не сказал, что, к ужасу своему, всё больше сомневался в справедливости той основополагающей концепции, которая принесла славу Чижову и стала краеугольным камнем всех исследований лаборатории.
Побоялся обидеть учителя? Или свято верил о его правоту, многократно проверенную жизнью? Постеснялся?
А черт его знает, почему! Постеснялся идти к учителю со ссылками на интуицию. Когда дело касалось не идей, а расчетов, Чижов интуицию свирепо отметал…
А расчеты казались точными. И ЭВМ подтвердила.
Единственным доказательством того, что Марков прав, мог стать только взрыв. И он ударил.
И вот он здесь, на этой койке, без глаза, не сегодня-завтра слепой. А вина на профессоре, на человеке, который стал для Маркова… Да разве отыскать слово, объясняющее, кем стал профессор Чижов для Маркова?
Он навсегда запомнил
тот день, когда впервые вошел в аудиторию новый профессор. Оглядел студентов, мгновенно останавливаясь глазами на каждом, и вместо того, чтобы, как было обещано в расписании, читать общую теорию газов, заговорил — о музыке.Студенты поначалу переглядывались. Марков, никогда не любивший разговоров не по делу, тоже, как и все в начале лекции, недоумевал: что же записывать-то в толстую тетрадку, раскрытую на первой странице? Про Баха? Об основах гармонии?
А профессор говорил, все больше увлекаясь, о непрерывном, полном музыки, вечном движении материи, о сложных, как сплетения мелодических тем бетховенских симфоний, связях физического мира… Марков так ничего тогда и не записал в свою тетрадку и всю жизнь потом жалел об этом. Да и теперь жалеет.
Потом, конечно, были и газы, и формулы, и практические занятия, но профессор Чижов обо всем говорил совсем не так, как другие. И дело было даже не в том, что каждое его слово необыкновенно свежо и весомо очерчивало мысль, отчего она делалась рельефной и четкой. Дело было в богатстве понимания танственных связей в мире всего со всем, неразрывной соподчиненности явлений, веществ. стихий, энергий духовных и материальных, рождавших в единстве немыслимую цельность какого-то высшего смысла и назначения нерасчленимого бытия.
«Блеск! — говорили студенты а перерывах. — Нет, парни, како-ой блеск!..»
А Марков — молчал. Эти лекции ломали его. После них он был противен, тошен самому себе — невежда, абсолютный невежда! После лекций Чижова хотелось сейчас же, без промедления, во весь опор мчаться в «Ленинку» и читать, читать. И слушать музыку. И созерцать картины Тициана и Ван Гога, постигать великие строения Древней Греции, пламенеющей готики Франции и живые текучие камни испанца Гауди… Чтоб ничто не осталось вне тебя, чтоб не прошло мимо, чтоб хоть немножко, ну вот настолечко приблизиться к тому огромному летящему миру, в котором жил их профессор.
Да разве это были… лекции? Это были уроки.
Так их и стал называть Марков, твердо решив заниматься в будущем теми же проблемами, что и Чижов. Он был уверен: все глубоко взаимосвязано и, только во всем следуя учителю, сможет он стать тем, кем мечтал.
Они подолгу говорили после занятий. Чижов запросто приводил его к себе, ставил на проигрыватель Моцарта, и снова шел разговор, то у маленькой грифельной доски в кабинете, то — на листках бумаги, то в кухне, за стаканом чая; часы общений, после которых студент МИФИ Марков брел по ночной Москве, счастливый и… влюбленный.
Жизнь Маркова была не из самых радостных и легких.
До двадцати трех лет он не знал многого из того, чем почти владел каждый… например, что такое семья, своя комната.
Но остались в памяти отдельные дни.
И одним из самых ярких навсегда остался день, когда заседала комиссия по распределению.
Чижов утром встретил его на лестнице и сказал, как бы между делом, мимоходом, как о давно решенном, исключающем возражения: «Пойдешь в мою шарагу!»
В «шараге», то есть в лаборатории номер шесть знаменитого научного института, он еще лучше узнал учителя.