Старая проза (1969-1991 гг.)
Шрифт:
Он не хотел лгать, но игра, начатая здесь, в больнице, похоже, уже что-то изменила в нём.
Он часто думал о судьбах тех титанов науки, подобно которым пытался строить свою собственную.
Одна мысль в последнее время не давала покоя: были ли они так младенчески чисты у края могилы, эти славные титаны, как о том вещали коленопреклоненные биографы? Или и у тех случалось нечто такое, о чем биографы предпочитали не сообщать миру?
— Диссертацию я тебе напишу… — раздумчиво сказал Чижов. — А потом…
— Что — потом? — испуганно спросил Марков.
— Ты видишь какой-нибудь выход для меня? Для нас всех?
— Я не знаю… Правда.
— Послушай,
Еще никогда, кажется, не подбирал он с такой тщательностью слова, не сортировал их, не отфильтровывал, выверяя и взвешивая значение каждого.
— Давай рассудим, — повторил Борис Александрович. — Иногда ради науки — ты же читал, знаешь… — ученым приходится идти на жертвы, на страшные, невосполнимые потери, чтобы сохранить достигнутое. Были, были подвижники науки, и как ты думаешь, что было самым трудным а их судьбе? Ведь без издержек не обходилось, и самые большие издержки связывались не с материальными лишениями… Люди могут понять и верно оценить, но только потом… Для них всё обрубается с ошибкой… И то, что было до этой ошибки, для них почему-то перестает существовать, хоть что-нибудь значить… Понимая это, честный ученый, не во имя себя, но во имя того, чем он живет, ради высшей истины вынужден иногда кривить душой. Но всегда, слышишь, всегда это лишь временный шаг, ради большой Правды.
— Да, — тряхнул головой Марков. — Это можно понять. Но что же нам делать?
«Нет, — внутренне воскликнул профессор, — воистину „лучше с умным потерять“!.. Какой… не тонкий, какой недотепа! Где гибкость мысли? Заставляет меня ставить точки над „i“, говорить вслух то, о чем мне говорить неловко, мучительно. О том, что для любого другого было бы уже давно само собой разумеющимся…»
— Ради науки, ради спасения лаборатории…
— Что? — спросил Марков.
— Мы должны… повременить с сообщением о том, что случилось. Пусть какое-то время об этом будем знать лишь мы с тобой.
— То есть как? — растерянно улыбнулся Марков. — Я что-то не пойму…
«Как он неприятен — с этой вытянутой шеей, в настороженной застывшей позе, — невольно подумалось Борису Александровичу, — ждет, ловит каждое слово… Анекдот! Я — во власти какого-то неразворотного Маркова…»
Чижов ощутил внезапную непреодолимую неприязнь к Маркову.
И оторопь взяла Чижова.
«Спокойствие! — приказал он себе. — Спокойствие, спокойствие!.. Эмоции побоку, а то этак можно далеко зайти».
— Пойми меня только правильно… Мы попали в такое положение, когда уже нет меня или тебя. Есть лаборатория. Мы должны быть верны ей. Могла… могла же … ну хотя бы в теории — быть просто неисправна вентиляция…
— Вентиляция была в порядке.
«Такого ничем не прошибешь. А по институту бродит следователь, и со дня на день он прикатит сюда, войдет в этот бокс. И извольте — сенсация на радость Солнцеву, Арамяну, Кондорскому».
— А заключение комиссии?
— Вентиля-яция была в поря-ядке!
— Но послушай! Для таких случаев существуют люди, которые зарплату получают, чтобы не было ЧП… Заместитель директора по пожарной безопасности — вот кто виноват. Это не я говорю, так комиссия решила.
— Митрофанов?!
Профессор поморщился от ненависти к себе, к Маркову, ко всей этой заварухе, которая вынуждала его говорить и делать то, что он сейчас делал к говорил.
— Строгий выговор по административной линии, взыскание по партийной — и вся драма.
Марков странно качнулся: горло сдавило сознание беспомощности перед
падением, и никого рядом.— Согласись, Володя милый, взвесь — это же просто несоизмеримые величины: «сигма-эф» и Митрофанов. Что важнее для науки, для народа — подумай! В конце концов, Митрофанов не, замученный ребеночек, о котором пёкся Иван Карамазов. От его выговора гармония не пострадает… Учти, кстати, он наверняка к тебе приедет…
А Марков вдруг вспомнил любимый афоризм своего учителя: «Возвышенные вершины неприступны. Только орлы и змеи могут их достичь». Вот так — только змеи и орлы.
— Так как же? — с усилием проговорил Чижов.
— У Митрофанова всё было в порядке, — ответил в пространство Марков.
Ему вдруг сделалось неприятно, что Чижов видит его изуродованное лицо, он застеснялся своего большого тела, запрятанного в бумазеевую кургузую застиранную пижаму, цвета которой он не знал, застеснялся запаха, исходившего от этой пижамы, запаха простого мыла…
Чижов смотрел перед собой в темноту.
Это из его, Маркова, лексикона — «чудно».
Действительно, чудно: сидят два человека в черной палате и молчат. Вот тоже еще Джордано Бруно… Да ведь век же не тот, не то время, не те люди… Всё относительно…
Борису Александровичу хотелось уйти с чувством завершенности. Он еще надеялся на что-то.
«Надо же понимать, надо быть более гибким. Не подличать, нет! Но быть более… гибким. Кому нужна его пионерская честность? Этой глыбе ничего не докажешь. — Усмешка передернула тонкие губы Чижова. — Занятно. Светило науки, профессор, которого знают в Европе, вот тут, в этой больнице на окраине Москвы, вдруг уличен неким Марковым как обыкновенный подлец. Шекспир! Но разве наука обходится без жертв? И разве на его месте не мог оказаться я сам?»
Чижов вздрогнул. Представил себя здесь, на этой койке, с пустой глазницей.
Марков…
В эту минуту Борис Александрович даже немного завидовал ему, его свободе, независимости от тех бесчисленных условностей, связанных с его, профессора Чижова, положением, которые обязывали… Обязывали — к чему? «Держать марку», спасать «фирму»… К чему еще?
А в голове Маркова неожиданно просто и ясно определились их позиции, словно кто-то расставил на шахматной доске фигуры: «Мне только что предложили сделку: за предательство невиновного человека — кандидатская диссертация, написанная профессорской рукой, звание, видимость деятельности…».
— Володя, милый, ты извини, что я тебя растревожил… Правда, это так всё… неприятно. Но главное — это твое здоровье. Все остальное ерунда. Поправишься, будешь видеть… я не сомневаюсь. Вот тогда…
«Всё ложь, — думал Марков. — Всё-всё ложь. Он не верит в это. Я для него кончился».
— Выкарабкаешься! Непременно! Тут ведь сам Михайлов!.. Бог и царь. Мировой гений! Я поговорю с ним… Скучно тебе здесь. Я тебе мой «Сателлит» притащу. Тринадцать диапазонов. Весь мир как на ладони…
Марков молчал.
В неподвижной настороженности его головы Борису Александровичу почудилось ожидание.
«Он ждет, когда я уйду», — понял Чижов.
— Ты… слышишь меня?
— Да, — тихо откликнулся Марков. — Не стоит.
— Ты о чём?
— Приемник возить не стоит. И вообще… Думать мне нужно. Много думать.
И тут он понял… сейчас его учитель Борис Александрович Чижов жалеет, что он не умер, что он сохранил интеллект, как сказал Михайлов… В той схеме, которую построил для себя профессор, он, Марков, оказался тем же неучтенным, добавочным коэффициентом, что и злосчастная «сигма-эф».