Старик
Шрифт:
Близко всё так, что дышать было нельзя, а из-за бруствера было не видно, как он сидел, как у него располагались ноги. «И как с оружием, тоже было не видать». На всё про всё будет доля секунды, чтобы в броске всё это оценить. А старшина ещё раз жестом показал, что ему – «конопатый», и не убивать, а Ковалю – тот, что сидел к ним спиной, уничтожить и ему на подмогу, если что. Когда страховал Коваль, было надёжнее всего… А цигарка всё загоралась и загоралась, немецкая речь звучала и звучала. Время тянулось неимоверно долго. Но вот пальцы старшины сложились в сигнал приготовиться. «Старик» совсем задержал дыхание и почувствовал, как у него напрягся каждый мускул, как всё его тело будто сжалось и уменьшилось в размерах. И ему вдруг стало просторно внутри обмундирования, внутри своего собственного тела, ему стало просторно внутри ночной темноты. Всё эти покровы воспринимались уже как что-то внешнее и ненужное. Он был весь, как оголённый нервный узел. Это было ощущение преимущества нападающего… И затем – бросок…
«Его» немец сидел, прислонившись спиной к стенке окопа, одну ногу вытянув, а другую поджав и согнув в колене. Это была его роковая ошибка, он сам лишил себя точки опоры. Но и реакция его была совсем не такая, какую ожидал «старик». Втянув в плечи голову, «конопатый» съехал по земляной стенке на дно окопа. «Как же это так вышло-то?» В ногах у его немца было чего-то такое навалено, да поверх всего ещё и каска лежала. «Видать, я об неё, коленом». И на нём самом чего только было
Старик отстал от печки и лёг на кровать, заложив руки за голову.
«И ведь главное, у других-то ребят та же песня: перещупали всех – все никчёмные. Сколько же это надо было злости, всё это». Коваль говорит, ты ж его, Вань, кончил, какой же тут «язык», тут уж не пойми чего. Да ещё с такой тоской в голосе, словно тот ему брат был али сват. И старшина – как стал его крыть. Шёпотом, а по-матерну. Выползем, хрипел, шлёпну. А тут уже и помниться начинало, и особенно – запах. «Всё равно, говорит, шлёпну… Всё грозился: шлёпну – шлёпну. А чего-то не стал». Старик ошалело как-то огляделся по сторонам и так взволновался, что сел в постели и поджал под себя ноги. Глаза его лихорадочно блестели. «Сколько я их потом перетаскал, а то «шлёпну», всё это». Со своим упрёком он обращался к старшине и пытался восстановить в воображении его лицо, только ничего у него не выходило. Перед глазами всё стоял немец, со своей цигаркой. Тогда старик стал немцу объяснять и доказывать свою правоту, и не мог успокоиться, пока всё не высказал. Лишь после этого лёг, а в его воображении вновь и вновь вставало веснушчатое лицо, и щетина над губой, и эти трещинки. И губы с трещинками что-то говорили и говорили, что-то такое простое и обычное, – и улыбались. Немец как будто даже поглядывал на него… «Вишь, чего мы с тобой учудили, голуба, всё это. Чего теперича зыркать-то». И они уже разговаривают втроём: он, немец и внук, который дружески треплет конопатого немца по плечу. Ты ж, я ж, ты ж ему кадык сломал, говорит внук отчего-то голосом Коваля, а «старик» отрицательно мотает головой: «Я не это, всё это. Не ломал я ничего. Ничего»…
И скоро старик заснул, а когда проснулся, в ногах его кровати сидела Клавдюха. Он не сразу сообразил, что это наяву, а как сообразил, произнёс как-то виновато:
– Свалились на них и всех ведь порешили, видишь что.
– Кудай-то ты там, Палыч, свалился? – своими неодинаковыми глазами глазела на него Клавдюха. – Порешить он ещё кого-то вздумал. Говорю же, заговариваться стал, старый.
Старик молчал, и Клавдюха ничего не говорила, но не утерпела всё-таки первая:
– Пойдём-коли чай пить, сколько тебе гостинцев-то всяких оставили.
X
К своим двадцати семи годам Саша, совершенно для себя неожиданно, пришёл полностью опустошённым человеком. Не разочарованным, не озлобленным, а именно опустошённым: ничего его по-настоящему не трогало и не занимало. Он сам себе не смог бы, наверное, ответить, чего он, собственно, в этой жизни хочет. И это было странно: у него было яркое, наполненное впечатлениями детство, у него была совсем не скучная и вовсе не равнодушная юность. И как-то незаметно куда-то всё подевалось, растаяло, как тает предрассветный туман. Осознал это Саша не сразу. Вокруг него влюблялись и предавали, ссорились и мирились, обижались на смерть и прощали; кто-то кого-то ненавидел и презирал; кто-то кем-то восхищался, кто-то кому-то подражал; одни стремились чего-то достичь, другие жаждали чем-то обладать, а третьим непременно нужно было что-то испытать; одни подчиняли, другие подчинялись, третьи же с кем-то или с чем-то всё время боролись; кто-то просто и с удовольствием предавался удовольствиям жизни, кто-то мещанствовал и оттого страдал, кто-то мещанствовал и не страдал, а кто-то поносил и тех, и других, и третьих и учил всех жить…
Ничего этого не было у Саши. И в какой-то момент он начал это осознавать. А между тем жизнь продолжалась, каждый божий день, с утра до вечера, был у него наполнен какими-то делами, каждодневными маленькими поступками, встречами и расставаниями, составлениями мнений и принятиями каких-то решений, как будто он знал, чего он хочет, как будто у него была цель. А цели не было. Ни маленькой, ни большой. Никакой. Но каждое утро какая-то сила заставляла его проснуться именно к этому часу; заставляла его чистить зубы, гладить брюки, следить, чтобы был свежий носовой платок; он каждый день одевался, переодевался и раздевался; он запирал, отпирал, закрывал и открывал какие-то двери; он передвигался и пешком и на различном транспорте; он слушал, записывал, говорил по телефону и без, рассказывал и опять слушал; смеялся и удивлялся, радовался и огорчался, злился и восхищался… Но лишь на минуту стоило прекратиться этому потоку деланий и внешних впечатлений, и наступала пустота, в которую всё это проваливалось, как в бездонный колодец. И исчезало. И не оставалось ничего, кроме смертной тоски и скуки. Постепенно, но неуклонно он превращался во внешнюю оболочку, звенящая пустота внутри которой становилась просто ужасающей…
Верным средством от тоски является чувство к представительницам противоположного пола, половое чувство. Сразу за ним по действенности идёт творчество. Первое на Сашу уже не действовало, потому как изрядно приелось, а вторым его, как видно, бог обделил. Он оказался один на один с пустотой, и он пустился во все тяжкие. Началось всё с малого. Он не пошёл на работу: уже перед самой дверью в контору он почувствовал непреодолимое, почти физическое отвращение, повернулся и пошёл ходить по улицам Он заходил в магазинчики, покупал пиво, сидел на скамейках, глядел на голубей и на людей и пил пиво. И опять ходил по улицам и смотрел на людей, и опять пил пиво… Он понимал, что что-то надо менять, что он уже сделал первый шаг, но что именно надо было менять, он не понимал. Он понимал только одно, что никакой пустоты больше не было. И больше не будет. Его переполняла сила отрицания. Переполняла всего целиком, под завязку, по горло, до отрыжки. Всё ему вдруг представилось в ином свете: люди показались убогими и ущербными недоумками, устройство жизни которых, иначе чем дурной чей-то шуткой назвать было нельзя. Но самое гадкое было в том, что они этого даже не замечали. Хуже того, они казались довольными своей судьбой. Ничего дурного в том, что их окружало, они не видели. Разочарование
в человечестве и презрение ко всему людскому роду завладевали им всецело и безраздельно…Однако это самое презренное людское сообщество, презираемое им с того самого, пивного дня, как-то так хитро устроено, что человек только умирает, похоже, один, наедине сам с собой, все же остальные состояния вынуждают его прибиваться к обществу себе подобных. Волей-неволей, а с ком-нибудь сходишься: очень скоро у Саши появился новый друг, который естественным образом ввёл его в свою компанию. Компанию, надо признаться, разношёрстную и на первый взгляд не имеющую веских причин быть чем-то единым. Его новый друг был человеком необычным. Так, по крайней мере, Саше казалось. По своему поведению это был типичный прожигатель жизни. Но впечатление это было поверхностным. Со своими побуждениями и желаниями он был в очень странных отношениях. Он как будто игрался с ними в какую-то азартную и отчаянную игру, игру по правилам, известным лишь ему одному, игру на проигрыш. Вся суть заключалась в самой игре. Важен был процесс, а не результат. Освободиться от своих «низменных» желаний он не мог, но принять их и подчиниться им никак не хотел. В результате многие его поступки проявлялись в таких экстравагантных формах, что своему окружению он казался человеком неординарным и потому в высшей степени интересным. Особенно его глубокая внутренняя потребность измываться в себе самом над тем, что обычными людьми считается нормой, находила у Саши в душе самый горячий отклик.
«Стоит только пристальнее посмотреть на каждый наш поступок, – говорил ему свежеиспечённый друг, в свойственной ему манере уткнувшись неподвижными глазами куда-то собеседнику в рот, – и тут же станет ясно, сколько их мы совершаем по своей воле, а сколько – так, непонятно почему. Непонятных – подавляющее большинство. Подавляющее. Ты превращаешься в среду, становишься фоном. Фоном для кого-то или для чего-то. И это унизительно. Даже думать об этом унизительно. Люди и не думают. Не задумываются вообще. Вообще. Ни о чём. И предопределённость побеждает… И тогда – по течению. Ничего не остаётся, как по течению. Понимаешь? Плыть по течению». В глазах у него было столько сарказма и презрения, когда он выговаривал это «по течению», что Саше ни на секунду не хотелось оставаться среди плывущих по течению. Мало того, он презирал «их» всех и в первую очередь себя самого, как никогда ещё никого в жизни не презирал. «Ну так и не позволяй никогда, – дышал друг ему прямо в лицо, – не позволяй инстинктам управлять тобой. Ты, слышь, ты, ты сам ими управляй. Их много. Они разные. Разной все силы. Инстинкты. Слепи из них всё, что хочешь. Что выйдет – не важно. Главное, что это сваял ты. Ты это сделал… А иначе ты просто телок, которого ведут на убой, потому что кому-то нужен бифштекс с кровью… Или без. Это уж «он» закажет, будь уверен. «Он» знает, чего хочет». Саша и не заметил, как стал жить жизнью компании, в которой друг его верховодил. На первых порах это давало ему сказочное ощущение свободы. Только представить себе: ты свободен от всего, что тебе не нравится, не приятно или не нужно. Как ему представлялось, он рвал все и всяческие путы. Он даже поссорился с родителями и ушёл с работы, и устроился работать дворником. В их компании многие были дворниками и сторожами…
Очнулся он довольно скоро, когда уже рвать было нечего, а и у свободы оказались свои будни. Свои серые дни. Серые дни – это когда остаёшься один на один с собой и не чувствуешь, что пребываешь в каком бы то ни было состоянии. Когда не испытываешь ничего, а он уже был не в силах переносить долго это «ничего». Единственным выходом в такой ситуации было как-то отвлечься или забыться. И он шёл к «своим», и они пили, они курили, они общались, они говорили о чём-то, часто всю ночь напролёт. О чём говорили, потом и не вспомнишь, но это было и не важно. Главное, что ему было хорошо. Так ему, по крайней мере, казалось, что было хорошо. Часто ему чудилось, будто он проникает в самую суть вещей. И не только он один, зачастую это были их общие откровения. Он даже не задумывался, почему это происходило только тогда, когда он находился во хмелю, почему их общение и эмоции от этого общения обязательно должны были быть подогреваемы горячительными напитками. Много позже он вспоминал некоторые моменты их ночных бдений, и это было как в театре, где люди ведут себя совсем не как дома, не как на улице или в автобусе, не как на работе. Совсем не так. И он тоже был там. Был частью действа. Был там со всеми. И был своим. Был допущен. Там он был другим. Он лицедействовал. Он был частью представления, наравне с другими участвовал в создании постановок. Он творил… Правда, случалось такое, что на утро ему было плохо. Трясло и мутило, гудела чугунная голова. Но даже такое своё состояние он воспринимал как должное. Даже в этой телесной немощи было нечто лицедейское, что делало его абсолютно другим в сравнении с людьми, которые попадались ему на встречу на улице. Все они были разные, но в то же время были они до одурения одинаковые и до отвращения уверенные в себе. «Откуда они могут знать, что им непременно нужно делать именно то, что они делают? Ни тени сомнения. Куда они идут?» Он кутался в своё пальтишко, и ему хотелось куражиться, хотелось их чем-то эпатировать, или, на худой конец, выкинуть что-нибудь этакое, юродивое, чтобы хоть как-то поколебать эту их «гадскую» самоуверенность… Но что он мог сделать?! Все эти надземные и подземные потоки людей, все эти крепости их многоэтажек и их учреждений – это такая неодолимая стихийная сила, против которой особенно не попрёшь. Оставалось разрушать себя, в пику «этим». Оставалось наслаждаться собственной немощью. Именно наслаждение он и испытывал в своих болезненных похмельных состояниях. Часто его колотило, порой бил озноб, но через эту свою плотскую слабость он достигал почти физического ощущения непричастности к телесному миру, отчуждённости, ощущения сущностной с ним разнородности. Когда чувствуешь тело, возникает иллюзия, что ты сам – не тело. В азарте саморазрушения он покупал себе пива и сигарет, пил пиво и курил одну сигарету за другой. В его возбуждённой алкоголем и табаком голове происходило чёрт знает что: составлялись целые сюжеты, тут же переделывались или отвергались, выстраивались монологи и диалоги. Он переносился в какой-то иной мир. И везде он играл заглавные роли, он помногу раз произносил, оттачивая, свои монологи. Да какие! Он одерживал верх в диалогах, он доказывал свою правоту, не оставляя камня на камне от аргументов противной стороны, пока алкоголь не пересиливал и не наступала бессильная пьяная тупость. А вечером была очередная пьянка…
Закончилось всё это через полгода. К тому времени зависимость от алкоголя уже стала болезненной и труднопреодолимой. Взлётов фантазии тоже почти не стало. Практически сразу, после нескольких рюмок, он проваливался в немую ватную одурь… Опять всё стало останавливаться. Останавливаться и разваливаться. Наступал упадок мысли и духа, упадок сил. На поверку оставались только пьянки, табачная хмарь, порой даже наркотики, случайные женщины и гадкие с ними отношения, в которых они словно изгалялись друг над другом. А в перерывах будто соревновались, кто гаже и грязнее упьётся. Даже через много лет какое-нибудь случайное воспоминание об этом времени заставляло Сашу передёрнуться от отвращения. Случались у них и драки. Один раз ему так досталось, что неделю провалялся в каморке у очередной подруги, харкая кровью. Несколько раз его и в милицию забирали, но как-то всё обходилось. Люди в их компании постоянно менялись, но он даже не замечал этого. Ему уже было безразлично, те это или другие. И даже друг его был уже не тот друг. Он гнал от себя подобные мысли, однако всё чаще и чаще видел в нём дурное, всё труднее и труднее становилось не замечать его недостатков. «Был весь в комплексах, только что говорил красиво».