Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Когда это случилось, как? В тот вечер Саша себя даже не помнил – упился, видимо, до беспамятства. Очнулся он, когда они скрывались по каким-то чужим квартирам. Были они втроём: он, друг и какая-то опухшая девица. Около недели они перебирались с места на место и сильно пили, а потом несколько дней ночевали у каких-то бомжей в подвале. Саша повредил где-то лодыжку, так что почти не мог ступить на левую ногу. Девица противно сипела и всё время рассказывала про какого-то Диму, которому «шьют» совращение малолетних, и которого поэтому непременно нужно найти. Друг на это лишь скалил свои неровные зубы. Только раз спросил Сашу, не сможет ли тот достать денег, на что Саша только вяло огрызнулся. Тот попытался ему дать понять, что бывают в жизни моменты, когда человек просто должен помочь друзьям. Задыхаясь от злобы, Саша почти прорычал: «Я никому, ничего не должен. Слышишь ты, никому».

Денег у них действительно не было, есть было нечего. И выпить было не на что. Бомжи как-то умудрялись доставать себе всё необходимое, а они ничего не могли. В этот же день друг с девицей исчезли. Исчезли навсегда. Саша, когда это сообразил, попробовал встать, однако боль была нестерпимая. Но хуже боли была уже даже и не тоска, а полная апатия. Апатия ко всему, к самой этой жизни. За последние дни он полностью протрезвился и поэтому совершенно отчётливо сознавал своё положение. Без алкоголя он сам себе был ненавистен своей какой-то просто запредельной никчёмностью. Чёрт с ним с подвалом, себя такого приложить к чему бы то ни было было совершенно невозможно. И никому, никому на свете он был не нужен, а если и искали его, то только для того, чтобы упечь в тюрьму или уничтожить. Ему на самом деле

казалось, что его разыскивают, гонятся за ним по пятам. Он вздрагивал от каждого шороха. Весь свет был против него. Все на него ополчились. Оставалось только одно – умереть в этом самом проклятом подвале…

На следующий день умер не он, а один из бомжей. Оставшиеся закидали его тряпками и газетами и стали выпивать за помин души. Предложили и ему. Саша долго, не понимая, смотрел на стакан, пока его не толкнули: «Пей». Он выпил через силу полстакана дрянной тёплой водки, собрал в кулак всю свою волю и, превозмогая боль, направился к выходу. Никто его не окликнул. Он даже не знал, день был снаружи или ночь. И, как это ни странно, ему вдруг повезло, на улице было темно. В лицо дохнуло свежим летним воздухом. А дальше повезло ещё раз, буквально через пару шагов он подобрал обломанный черенок лопаты. Опираясь на него как на палку, он смог довольно сносно передвигаться. Подолгу отдыхая, он шёл почти всю ночь, даже не задумываясь куда. И под утро пришёл домой, к родителям. Отец говорить с ним не стал, а мать только охнула и засуетилась, заметалась по дому. Для себя он отметил, что своим видом напугал её, но ему было всё равно.

– Что с ногой?

– Не знаю. Подвернул, видимо. Опухла, – отвечал он матери без всякого выражения в голосе.

– Раздевайся и – в ванну. С ногой потом будем разбираться… И со всем остальным тоже.

В тёплой воде он лишился остатка сил. Чего он никак не ожидал, мать сама стала намыливать ему голову. У него из глаз потекли слёзы. Хорошо, лицо было мокрым и в мыльной пене. Мать сделала ему бульон, напоила отваром из трав и дала целую горсть каких-то таблеток. Она не успела ещё добинтовать ему ногу, как он уже провалился в глубокий тяжёлый сон, без сновидений. Очнулся он как от толчка, когда было совсем темно и тихо. Было что-то нестерпимое в этой тишине. Сколько времени он проспал, он не знал. Свет он включать не стал. Ему было жутко, и он, прихрамывая, вышел на балкон. Внизу, тринадцатью этажами ниже, был его родной двор, знакомый до самой последней урны. И двор был безлюдный, и утопал в такой же жуткой тишине. Нигде даже листик не шелохнётся. Будто всё вымерло. «Никого». Он уже знал, отчего эта жуть. Но об этом нельзя было думать. Ни о чём нельзя. А уже подкатывало. «Нельзя думать, нельзя». Он сделал такое внутреннее усилие, что зашумело в голове. Но всё равно что-то прорывалось, даже и без слов. Он нарочно стал про себя говорить абракадабру, только чтобы заглушить этот внутренний голос. Тогда без слов стали проситься наружу, как рвота, самые гадкие и тошнотворные воспоминания. Он схватился за перила и резко запрокинул голову вверх. Небо качнулось, балкон поплыл под ногами, голова невольно опустилась, и он увидел, ощутил, осознал, вдохнул всю эту пропасть до самой земли. Мелькнула лужа на асфальте, даже почудился асфальтовый запах. Лужа как будто приближалась. Это была всего лишь секунда. Какая-то сила толкала его туда, вниз. И он чувствовал, как это было бы легко: одно движение, сокращение мышц, тело само знает каких. А дальше всё уже и без него… Самое ужасное, ничего в нём этому побуждению не противилось. Лишь предательская слабость щекотала самое нутро. Это даже не он сам, а кто-то другой изнутри толкает его на это, а у него нет никаких сил противиться. И наступило то самое мгновение, когда должно было решиться… И ничего не произошло. Он остался недвижим, вцепившись в перила так, что мышцы рук сводило до судорог. Он не мог оторваться и уйти, хоть кричи. Долго не мог даже пошевелиться. Наконец, он опустился на корточки, покрылся испариной и выполз с балкона. Его корчило и ломало. Он ничего не понимал: до этого у него никогда даже мысли не было о самоубийстве, а тут такое…

Пролежав несколько часов, тупо глядя в стенку, он заснул и проспал двое суток кряду, а когда проснулся и очнулся – начал новую жизнь. А быть может, вернулся к старой.

XI

Вера родилась и выросла в Москве. Росла она домашним ребёнком, маминой и папиной дочкой. Главным образом, папиной. Отец Веры, Юрий Петрович, был искусствоведом. Это был тихий человек с блеклыми голубыми глазами, мягким характером и седыми до белизны волосами. Сколько Вера себя помнила, папа, в своём толстом свитере, либо что-то писал у себя за столом, либо читал под абажуром в кресле, разложив вокруг себя много разных открытых книжек. Самой большой радостью для Веры были минуты, когда к отцу можно было войти. Разрешение на это она читала по его глазам, заглянув в щёлочку двери. И тогда можно было залезть к нему на колени, делать ему в ухо «ёжика», расшебуршить волосы и делать ему на голове всякие дурацкие причёски. От отца всегда пахло его особенным опрятным запахом и табаком. Он курил трубку. Часто случалось такое, что они все втроём искали его трубку по всей квартире, такой он был у них рассеянный. Да и не мудрено, и рабочий его стол, и кресло, а порой и диван, – бывали буквально завалены книгами, журналами, газетами, какими-то папками и бумагами. Всегда в идеальном порядке у него были только выдвижные лотки со слайдами, на которых были репродукции его «драгоценных», – как выражалась мама, – картин. Иногда отец доставал диапроектор, они выключали свет, и в таинственном полумраке на стенке менялись одна за одной картины, а отец своим чуть хрипловатым голосом рассказывал ей сказки о людях с этих картин. Ходили они вместе и по музеям, и Вера радовалась как старому знакомому, если вдруг видела картину из папиного шкафа. А когда она чуть подросла, отец стал брать её с собой на Новодевичье кладбище, к дедушке. Отец прибирался, а ей доставалась самое ответственное дело: протирать на камне металлические буковки. Потом отец под них ставил стаканчик с водкой, накрывал его краюхой хлеба, а рядом клал папиросу. Они садились рядышком на гранитную скамеечку, сидели и молчали. И им было хорошо. А вокруг было столько всего интересного: нагромождения всевозможных камней, скульптуры, барельефы, разного вида надписи, но Вера только украдкой поглядывала на всё это, папа считал неприличным слоняться и глазеть на чужие могилы. На обратном пути они подходили только к одной могиле, к Антону Павловичу. Вера уже знала, «Антон Павлович» это был писатель Чехов, который написал «Каштанку». Перед его памятником папа быстро крестился, чего никогда не делал ни в одном другом месте. Вера считала, что не должна об этом никому говорить. Ей казалось, что это их общая с папой тайна. Не говорила даже маме…

Мама её, Татьяна Васильевна, небольшая смешливая женщина с живыми и вечно озабоченными глазами, всегда была чем-то занята по дому. Такой она была для других людей, не для дочери. Для Веры она была единственным существом, которое Вера от себя ещё не отделяла. Самым большим для неё несчастьем было, когда мама её ругала. Правда, случалось это крайне редко, Вера была аккуратной и послушной дочкой. Именно про таких детей говорят «золотой ребёнок». Её и ругать-то, когда она испуганно открывала свои огромные с пушистыми ресницами глаза, у Татьяны Васильевны не очень получалось. Не говоря уже о Юрии Петровиче, лицо которого невольно расплывалось в улыбке, когда он видел дочь. С этой своей улыбкой он частенько пытался справиться одними губами, как будто жевал чего-то или пробовал на вкус. Вера всё равно её чувствовала и тут же принималась по-детски кокетничать. Однако лишь тени раздражения в родительских глазах было достаточно, чтобы сердечко её заколотилось. Не всегда она, правда, понимала причину подобного недовольства, но реакция у неё была всегда одинаковой. Она замирала, брови у неё поднимались домиком, а на глаза наворачивались слёзы. И скорое прощение оказывалось неизбежным: мир восстанавливался.

Жизнь их текла размеренно и однообразно. Казалось, ничто не может поколебать её устоявшегося порядка. Подруга детства Татьяны Васильевны вообще считала, что той сказочно повезло в жизни и с мужем, и с ребёнком. «И муж беспроблемный, и ребёнок беспроблемный». Дочка и в самом деле грела ей сердце. Бывали, правда, дни, когда на дочь, по выражению Татьяны Васильевны, «находило». На Веру и впрямь временами находило, она ни с того ни с сего вдруг замыкалась,

от всего и от всех отстранялась и целиком предавалась своим детским мечтаниям. Забывая и о себе, и обо всём на свете. Бог ведает, что у неё творилось в голове, но длилось это иногда по нескольку дней подряд. Татьяна Васильевна уже знала эту её рассеянность и отрешённость в глазах, и не умея выпытать истинную причину происходящего, крайне по этому поводу переживала, налетала на удивлённого мужа, корила себя, что не уделяет дочери достаточно внимания, находила целую гору книг по воспитанию, и даже некоторые из них успевала прочесть. Однако дочь быстро возвращалась в своё обычное состояние, и дальнейшее чтение умных книг откладывалось до следующего раза…

Так они и жили. Они жили так, что никому из них и в голову не приходила мысль, что их жизнь могла быть какой-то иной. Ничего иного и никого иного им было не надо. Им представлялось, что так всегда и будет, что только так и должно быть. Счастливым людям такое может представляться. Они были счастливыми людьми, и всякие сомнения по этому поводу отвергались ими как нечто несуразное. Несуразное и не относящееся к действительности. Правда, и счастливые люди иногда представляют себе, что они несчастливы. Такое случалось и с Верой. Однажды она поймала себя на мысли, что не согласна с родителями, что она думает совсем по-другому, нежели они. Это было настоящее несчастье. Её мироздание, в котором была она, потом мама и папа, а потом уже всё остальное, – это её мироздание пошатнулось. Оказалось, существовала возможность каких-то иных отношений, не как у них. И она испугалась. С ней происходило что-то такое, чего она не понимала, и поэтому всё это было тут же забыто. Она не хотела ничего своего, она хотела быть с ними. Она была хорошая, она всех любила, и её все любили…

Вера совершенно не помнила, как повзрослела. Отдельные всполохи памяти, какие-то разрозненные воспоминания, среди которых были, правда, и стыдные воспоминания, – и всё, не более того. Всё это растворялось в родительской любви, как будто позади ничего нехорошего и не было. Плохое она запоминала не о себе, а о других. К примеру, отец по какому-то пустяковому поводу выговаривает маме, что та тратит слишком много денег, и говорит ей много несправедливых слов, а Вера была с ней и поэтому знала, что мама хотела его самого этой же самой покупкой и порадовать. Ей обидно за мать до слёз, и ещё хуже, отец представляется ей вдруг обычным маленьким человечком, который как все остальные, которые не с ними. Весь мир как будто рушится. Остаётся пустота. Она никогда так самозабвенно не плакала до судорог, до изнеможения и до дикой боли в висках. А однажды ей сказали, что та-то и та её ненавидят и так всем и говорят! Они говорят, что она такая-то и такая-то, что она хочет того-то и делает для этого то-то. И это было ужасно. Мало того, что это было совершенно несправедливо, она вообще не могла понять, как такое можно подумать о человеке, а тем более об этом говорить. Сам факт, что её можно ненавидеть, потряс Веру, наверное, не меньше, чем тот факт, что один человек может убить другого человека. И можно было не только ненавидеть, но и открыто в этом признаваться, говорить об этом каждому встречному и поперечному. А потом ещё та же Машка, её подружка, рассказала ей в подробностях и шёпотом, как, откуда и почему берутся дети. Это было настолько несуразно и нелепо, что Вера ей, естественно, не поверила. В это невозможно было поверить. Она тут же, на следующем уроке, попыталась всё услышанное как-то соединить с Марьей Михайловной, которая объясняла им математику. Это было совершенно невозможно, немыслимо. Это было где-то за гранью естества, за гранью добра и зла. А дома, в присутствии мамы и папы, даже думать о таком было нельзя. Она чувствовала себя преступницей только потому, что слышала то , что ей говорила подружка. И Вера решила, что Машка просто дура. Лишь одно воспоминание заставило её тогда усомниться: отец рассказывал, будто она сразу лезла под журнальный столик, если по телевизору целовались. Но даже и это она нашла, как себе объяснить. А дни шли, день за днём, и она повзрослела, и всё стало реальностью, что все мы реальностью признаём. Наверное, иначе и быть не могло. Она стала такой же, как все. Она уже знала, в этой жизни нужно бороться за место под солнцем. И она чувствовала, что достойна не самого последнего под этим солнцем места. Нелепым и глупым для Веры становилось всё детское. И её восторженность, и открытость, и полная вера в доброе расположение людей, и ожидание любви и счастья. Её уже манило что-то такое, что принадлежало другому миру, в котором есть охотник, а есть жертва, в котором ничего ещё не ясно, в котором либо что-то будет, либо не будет ничего. Ей казалось, что мама с папой даже не догадываются о существовании этого мира, но он-то и есть – настоящий мир. И мир этот пугал, волновал и манил её одновременно.

Когда человек изменяется, его прошлое сжимается, как шагреневая кожа. То же происходило и с ней. Она уже не была «наивной девчонкой», как она себя иногда в сердцах называла. Она уже знала этот мир. Она была готова помериться с ним силами, и она впитывала всё, что могло ей в этом помочь. Однажды, на одной из их студенческих посиделок её пригласил потанцевать незнакомый молодой человек. Ей не хотелось, но почему-то она не отказалась. Она даже не помнила его лица, помнила, что лицо было ухоженное, и особенно ухожены у него были волосы, волосок к волоску. Ей предложили фужер вина, и она не отказалась, хотя никогда ничего не пила вне дома. Ей нужно было домой заниматься, но она сидела со всеми и не уходила. Что-то потустороннее подавляло её волю. Испытывала она такое впервые. И она не нашла в себе силы просто от этого отмахнуться. Расходились они уже в сумерках. Он пошёл её провожать. Она и в этом ему не отказала. На улице было тепло и тихо. Они бродили по дворам. Он говорил, Вера слушала. Говорил он интересно, и ей даже казалось, что он говорит что-то весьма умное и очень необычное. Уже у дома, в соседнем дворике, они сели на лавочку, спиной к старому доминошному столу. Народа на улице уже не было. Из темноты трещали цикады. В еле уловимых дуновениях воздуха отчётливо чувствовалась первая ночная свежесть. На какое-то время Вера потеряла нить разговора. Она механически перебирала ремень сумочки, рассматривая быстрые движения своих пальцев. Ей было как-то неспокойно и волнительно, что-то её влекло и отталкивало в одно и то же время. Она осознавала, что вступала с ним в «отношения», какие не бывают между обычными знакомыми. Осознавала, но хорошенько разобраться в своих ощущениях и мыслях не могла. Она испытывала очень странное чувство, очевидно связанное с ним, но вроде бы и не с ним. Ей захотелось побыть одной и во всём разобраться, как вдруг что-то в нём, с ним переменилось. Она невольно к нему обернулась и совсем близко почувствовала его всего и его тёплое дыхание. Её глаза сами собой закрылись. Однако то, что последовало дальше, было ужасно. Она, видимо, ожидала чего-то совсем другого, потому что с каждой секундой становилось только хуже. Оно вдруг почувствовала своё тело, потому что его рука, или руки, постоянно что-то на ней ощупывали. А потом его губы, и особенно язык… И Вера очнулась. Она ойкнула, вырвалась и понеслась к своему подъезду, благо ей каждая тропинка была здесь знакома…

Дома она распустила волосы, тихонько умылась, чтобы никого не разбудить, и легла у себя под пледом, не разбирая постели. Ей хотелось и плакать и смеяться вместе. Невзирая на ополаскиватель и пасту, на губах она всё ещё чувствовала что-то чужое и мерзкое… В скором времени она уснула и проспала несколько часов. А когда проснулась, поразилась своему состоянию. Ей было жарко, тяжко, и от нервного возбуждения у неё непроизвольно сокращались мышцы живота. Испытывая острое желание какого-нибудь действия, она сбросила плед и села в кровати. В комнате было тихо, только привычно пузырился в аквариуме воздух. Вера сделала движение рукой влево, и за аквариумом включилась подсветка. Всё было как всегда, а внутри у неё что-то накапливалось. Из-за её любимой коряги выплывала рыбка, безразлично-тупое рыбье выражение её глаз показалось Вере нестерпимым. Нужно было сделать что-то такое, она не знала что. Она подошла к окну. В доме напротив светилось всего несколько окон. И в этих окошках, в их расположении было что-то такое до невозможности тоскливое и гадкое, что Вера сломала герань, выдернула её с землёй из горшка и вывалила всё это в аквариум, и горшок утопила там же, в мутной воде. И заплакала от бессилия. Плакала она самозабвенно, до изнеможения и полного отупения. Плакала долго, пока не поняла, что родители скоро будут вставать, и мать увидит и её, и аквариум. «Будет спрашивать, будет смотреть». Это было хуже всего, когда мать смотрела с укором и ничего не говорила. Когда в дверь постучали, и вошла Татьяна Васильевна, Вера сачком вылавливала рыбок в банку. Она даже не повернула головы, насупившись совершенно по-детски.

Поделиться с друзьями: