Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стать себе Богом

Зорин Иван

Шрифт:

«Школа готовит к раю, а выпускает в ад», — начал было Ефим в их последнюю встречу, но, споткнувшись о молчание, скатился на истины, ставшие банальными ещё при царе Горохе.

А придя домой, записал:

«Мир — что компания пьяных: каждое поколение тянет в нём свою песню и, как тетерев, глухо к чужой».

Иногда на чай заходил местный священник. Недавно его перевели из дьяков, и под сединой он был зелен..

Есть что-то наивное в покаянии, — поддевал его Питирим, — ну зачем Всемогущему наши извинения?

Батюшка лизал сахарин, неторопливо прихлёбывал из блюдца

и плешивел с каждым глотком.

Прощение нужно не Ему, а нам, — будто с амвона, наставлял он.. — И потом сказано: «Будьте, как дети…»

Он тряс рукавами, и цитаты сыпались с него, как блохи с дворняги… Но Питирим не унимался:

А взрослеем зачем? Чтобы увидеть глубину своей мерзости? Нет, таких горемык мог сотворить только несчастный, у грустной песни — печальный автор.

Батюшка молча сдувал пар, его щёки краснели, как яблоки.

И Христос — только Сын, — гнул своё Питирим, — поэтому и призывал быть детьми, никакой Он не всемогущий, а страдал, как ребёнок.

— Вольнодумствуете? — щурился батюшка, в голосе которого появилось снисхождение. — Только мудрее церкви всё равно ничего не придумаете.

Ефим осиротел ещё до смерти родителей. Он не мог простить им разочарования, которое испытал, осознав, что они не всемогущи и не способны на бесконечную любовь.

«Однажды Бог слепил человека, и с тех пор каждый лепит своего бога», — записал он в телефонную книжку на букву «я».

Но, дозваниваясь, каждый раз слышал короткие гудки.

Когда-то и у Питирима была жена, которая знала, что от ненужных вещей избавляются, а хорошего помаленьку. И потому ушла к бакалейщику. От неё у Питирима остался перевязанный бантиком веник и привычка засыпать, отвернувшись к стене.

Теперь он ложился в постель с собственной тенью, ощупывал себя изнутри беспокойными глазами, выбирая в мыслях кратчайший маршрут к забытью, и скатывался по нему, как по желобу.

В его матраце завелись клопы, по углам вместе с бутылками гнездились черти, и судьба стала обходить стороной.

День был как миска остывшего супа, и мёртвые, высунув нос на улицу, не жалели, что умерли. Ефим глядел за ворота и в праздной сосредоточенности выскальзывал из мыслей, как обмылок из рук.

«Время течёт по ржавым трубам, а кран — в чужих руках», — думал он, кусая ручку. И действительно, стоило ему надеть на острие колпачок, как время в двадцатом веке останавливалось, — больше не гибли солдаты в Галиции, из часов не выскакивала кукушка, дождевые капли повисали в воздухе, а Питирим Молостых замирал на полуслове с открытым ртом. Но люди там не замечали остановок, ведь кнопка, превращавшая их фильм в фотографию, была у человека живущего столетие спустя.

«Времена, как зеркала, тиражируют друг друга, — продолжал размышлять Ефим. — Если в одном кто-то пишет свою биографию, то в другом выходят по его образу и подобию».

Всё шло своим чередом: в окопах кормили вшей, в углу блестела паутина, а время, перетекая из яви в сон, терялось, как река за поворотом. Питирим по- прежнему жил на даче, но в городе стал посещать модные салоны. Обшарив цепкими глазами компании литераторов, он садился верхом на стул и, растрепав волосы, делался похожим на шамана.

«Неповторимое всегда что-то напоминает, — бредил он

в приступе сентенций, — в чужом зеркале не узнаёт себя только безликое».

Вокруг пили шампанское, шурша туалетами, по зале фланировали дамы, которые, признав его безнадёжным, быстро оставили в покое — размышлять обрывками чужих фраз, пожелтевших, как зубы Бабы-Яги.

А по России жгли усадьбы, нарушали заповеди и умирали от тифа.

И повсюду ммолчали колокола, злые от обид.

За окном чернел ноябрь, дни густо липли друг к другу, делаясь неразличимыми, как мухи. В тот вечер Ефим гадал на Библии. Столетник на подоконнике крошил луну, и бледные пятна превращали обои в тигровую шкуру. «Не наблюдай царств, рушащихся вокруг тебя», — глухо шелестели страницы. Из форточки тянуло свежестью, и сквозняк шевелил занавески.

У каждого своя лямка, — вздохнуло пятно на стене. — Человек везде сбоку припёку..

Ефим захлопнул книгу, будто дверь в погреб.

Чего пялишься, как атеист на икону, — задрожало пятно. — Не узнаёшь?

Ефим до крови закусил губы.

Себя можно увидеть и в комке пыли — всё зависит от остроты глаз, — удивился он своей прозорливости.

Однако есть разница, — качнулось пятно, — меня гвоздями не прибить.

И, пока Ефим вострил уши, поведало

ИСТОРИЮ О РАСПЯТОМ ПОЭТЕ

Жил на свете человек, и писал он стихи. Ещё с десяток напишут не хуже, остальные — лучше. Ожидая вдохновение, поэт грыз заусенцы и лохматил пятернёй волосы, а в остальное время плакал на груди у первого встречного. Муза издалека махала ему платком, но с годами он всё же наскрёб стихов на тощую рукопись и стал носиться с ней, как с писаной торбой. Где-то ему указывали на дверь, а где-то спускали с лестницы. «Человек и время как ноги при ходьбе, — подбадривал он себя, получая пинок, — если одна вырывается вперёд, другая отстаёт».

И тут его осенило издать книгу за свой счёт. Счёт у него был. Только денег на нём не было. И тогда он решил занять у уважаемого человека.

Так ты собираешься продать слова? — угрюмо переспросил тот, пряча под колючей щетиной шрамы такие глубокие, что в них можно было провалиться. — Дело рисковое: за одни слова ангелов слышат, за другие — сковородки лижут…

Уважаемый человек был неграмотным. «Что школа? — ворчал он. — Учит прикрывать невежество, а на свете один закон — отсутствие закона». На своём веку он повидал множество интеллигентов, про которых говорил, что они собственной слюны брезгуют, а плевки с лица утирают.

Теперь он тёр подбородок ладонью с птичьими когтями, принюхиваясь к молчанию.

Долг платежом красен, — выдавил из себя поэт.

Слово не слюна — назад не слизнёшь, — подтвердил уважаемый человек.

А когда истёк срок, прислал подручных. «Плати! — ухмыльнулись те. — Либо «зелёными», либо красным». Но у поэта была только бледность. Гости были неграмотными, однако умели читать по лицу и не стали канителиться. Завалив на бок письменный стол, расщепили ножки и зажали в них поэту запястья, всучив в одну руку бумагу, в другую — ручку. И между делом пригвоздили ножом. От ужаса поэт лишился речи. Он лишь неуклюже ворочался, глядя на торчавшую в боку рукоять, шевеля ртом, как выброшенная на сушу рыба.

Поделиться с друзьями: