Статьи из газеты «Известия»
Шрифт:
Я понимаю и то, что в сегодняшнем российском обществе — опять-таки на всех этажах — хватает реальных примет нацизма. Не хотят ли расследованием частного преступления отвлечь наше внимание от куда более масштабных примет и куда более опасных тенденций? Мы боремся с фашизмом, и все как бы в порядке. Только очень уж странный получается фашизм — студенческий, неорганизованный, основанный на интернете…
А если все правда, и Тихомиров с Костыревым дают признательные показания на почве искреннего раскаяния (хотя хладнокровно убили десять человек и ранили более пятидесяти); если они в самом деле нацисты и за ними стоит много еще молодых единомышленников — не повод ли это грустно задуматься о том, что именно нынешняя эпоха породила преступления на национальной почве? Именно теперь, когда все материальные предпосылки для них исчезли, а Россия на глазах обретает былое величие?
24 августа 2006 года
«Ведь ты была всегда»
210 лет назад, 16 сентября 1796 г., Екатерина
Из всех нововведений просвещенной государыни, не прожившей после рокового указа и двух месяцев, это продержалось дольше всех и имело, без преувеличений, самые катастрофические последствия. Ужасное начиналось не тогда, когда цензуру вводили или ужесточали, но тогда, когда ее отменяли. Впервые она была отменена 24 ноября 1905 г., после чего Россию трясло еще два года; вторично — 27 апреля 1917 г., после чего бардак в стране нарастал лавинообразно и кончился в октябре большевистской диктатурой; третья отмена цензуры случилась только 1 августа 1990 г., и СССР просуществовал после нее меньше полутора лет. Отмена цензуры кажется чем-то вроде сухого закона, тоже неизменно губительного для российской государственности. Объяснение тут простое: если уж цензуру отменяют — значит, действительно гуляй, душа; это нечто вроде дорожного знака «Конец всех ограничений». Главная особенность русской свободы — именно ее страшная ограниченность, временность: все отлично понимают, что она ненадолго, и потому желают попользоваться ею всласть, до такой степени, чтобы заранее легитимизировать любой последующий заморозок. Цензуру всякий раз провожают недоуменным возгласом, прямо ахматовским — «Почти не может быть: ведь ты была всегда!». Ну, раз уж и ее нет — значит, государство опять беззащитно перед народом, и надо сделать все возможное, чтобы от него как можно быстрее не осталось камня на камне.
Русские писатели с их поистине сейсмической чуткостью всегда понимали, что отмена цензуры не столько освободит культуру, сколько очень быстро упразднит ее, поскольку настанут времена, при которых культура либо вовсе не выживет, либо окажется нужна ничтожному меньшинству, либо задохнется в объятиях нового диктатора. Еще Пушкин предупреждал: «Сегодня разреши свободу нам тисненья — что завтра выйдет в свет? Баркова сочиненья!» Пророчество сбылось 170 лет спустя с пугающей точностью. Менее всего я желал бы выглядеть сторонником цензуры или противником ее отмены: я всего лишь хочу показать, как указ 1796 года, не столь уж драконовский с виду и вполне объяснимый в контексте половинчатой екатерининской оттепели, трижды губил русскую государственность, и непременно погубит еще раз, если цензура вернется. Не следует думать, что хороша всякая свобода: свобода, дарованная свыше и вдобавок временная, с неизбежностью порождает временщиков, думающих только о собственной выгоде и разрушающих страну с потрясающей эффективностью. Эта свобода очень быстро приводит к торжеству примитивнейших инстинктов — ограничивается «Баркова сочиненьями» в культуре и ничем не стесненным воровством в экономике: ясно же, что праздник ненадолго.
Сегодняшняя цензура нарастает по екатерининскому сценарию: согласно указу 1796 года осуществлять надзор за печатной продукцией должны были прежде всего духовные лица — и эти-то лица сегодня все громче декларируют свое право не пущать. В Сыктывкаре оперному театру запретили показывать «Сказку о попе и работнике его Балде» на музыку Шостаковича, в Москве рекомендуют православным не посещать концерт Мадонны… Самое, однако, любопытное, что сторонниками цензуры не реже выступают и самые либеральные персонажи — поистине крайности сходятся: правозащитники не раз требовали запретить продажу экстремистской литературы. Последний прецедент был связан с Федерацией еврейских общин России, потребовавшей удалить с книжной выставки-ярмарки не только книги типа «Удара русских богов», но и любые сочинения авторов, когда-либо позиционировавших себя в качестве националистов. И проблема тут вовсе не в том, что «Удар русских богов» очевидно абсурден и запрет только прибавит ему славы, а в том, что цензура никогда не бывает половинчатой. Начав запрещать печатное слово, мы с неизбежностью породим ситуацию, при которой опять кому-то делегируем собственное право выбора книги для чтения в транспорте, сортире или постели. Цензура страшна не тогда, когда она вводится, а тогда, когда отменяется, — ибо вместе с нею отменяется, как правило, и власть. Эта роковая российская связка между государством и цензурой установилась 210 лет назад, и разрубить ее в одночасье никак не получится: упразднят одно — исчезнет и другое. Так что проще, честное слово, не вводить. Никакую: ни правозащитную, ни церковную, ни духовную.
Эта простая мысль тем более очевидна, что цензура ведь никогда и никого еще не предостерегла ни от межнациональной розни, ни от увлечения порнографией, ни даже от антигосударственной пропаганды. В Кондопоге продавалось гораздо меньше антиисламских брошюр и книг, нежели в Москве (где до погромов, тьфу-тьфу-тьфу, пока не дошло). Все главные экстремисты в русской истории — от декабристов до большевиков — сформировались в условиях жесточайших цензурных уставов. «Застойная» же цензура была уже чистой фикцией, потому что «Эрика» брала четыре копии — «и этого достаточно», как заметил поэт, разбиравшийся в предмете. Цензура никого не останавливает и ничего не прячет — она лишь фиксирует определенный уровень государственного лицемерия; и в этом заключается главный ее вред. Борцы за цензуру и впрямь сражаются за мораль, но, уточним, за двойную. А государство с официально
провозглашенной двойной моралью обречено на гибель — неизбежную и, главное, некрасивую. Ибо когда нельзя говорить о том, что все понимают, — можно делать все, чего не видят.Особенно если учесть, что под видом борьбы с экстремизмом нам все чаще пытаются всучить такой экстремизм, что мама не горюй. А борцы за чистоту нравов почему-то пишут с ошибками, а в устном общении слишком легко переходят на «ты» и размахивают руками в опасной близости от вашего носа.
14 сентября 2006 года
Неигрушки
Москва украсилась социальной рекламой: в правом нижнем углу сидит бедный красный зайчик. Слоган призывает взять его домой. Выше — призыв к массовому усыновлению детей из детдомов.
Этой теме посвящаются телепрограммы, радиоэфиры, газетные очерки. Героем дня становится человек, взявший в семью бездомного ребенка. Первая реакция — радость: наконец-то спохватились! Во всем мире давно признано: распределение детей по семьям — лучшее решение проблемы бездомности. Если, конечно, не считать макаренковского опыта, который нигде в мире пока не повторялся, а в СССР оказался успешен только в двадцатые-тридцатые. Разумеется, детдома в их нынешнем состоянии далеко не лучшее место для обделенных детей. Особенно для инвалидов. Усыновлять, и лучше бы всех!
Впрочем, тут я уже задумываюсь. Массовый характер предстоящего усыновления меня несколько настораживает. Дело не в том, что опасна любая кампанейщина, — иной вопрос без массовой кампании не решишь, особенно у нас, где все делается либо государственно организованным натиском, либо никак. Дело в том, что усыновление ребенка — особенно больного или измученного годами бездомья, родительского буйства, социального сиротства — не только подвиг, но и величайшая ответственность. А к этому наши люди не вполне готовы, как ни грустно.
Красный зайчик — игрушка, а ребенок — не зайчик, вот в чем штука. Взять щенка — и то уже достаточный риск. Но щенка потом можно выбросить или отдать в другие руки — за такое травмирование собачьей психики наш закон пока не карает. А ребенка брать в семью имеет право далеко не всякий. У нас это дело, конечно, и так обставлено дикими бюрократическими препонами — но главные требования предъявляются к быту, жилплощади, достатку… Обеспечить кроватью, столом для занятий, обедом может практически любая семья с достатком в тысячу долларов на человека, а то и меньше. Иной вопрос — готовность внутренняя: в условиях ценностного вакуума, который до сих пор ничем конкретным не заполнен, не всякий знает, чему научить собственных детей. А тут — чужие, с рождения страдавшие: им требуется не только воспитание, но и реабилитация. Благих намерений, к сожалению, мало. Я вовсе не требую, чтобы право на усыновление детдомовцев делегировалось только тем, кто предъявит справку о высшем педагогическом образовании и лестные характеристики от соседей снизу. Я вообще обращаюсь не к государству, регулирующему правила такого усыновления, а к тем, кто видит рекламу с зайчиком и желает немедленно сделать доброе дело.
Донорская кровь тоже очень нужна — но мы не допускаем к донорству вирусоносителей или алкоголиков. Почему же тогда в нашей благотворительности царствует принцип «Деньги не пахнут»? Больным детям, конечно, все равно, кто на них жертвует, но обществу не все равно, кого оно оправдывает и называет благодетелем. Я видел много семей, в которых появился усыновленный ребенок. И очень часто, увы, я наблюдал полную родительскую беспомощность перед этим вполне сложившимся человеком, с которым их домашние педагогические технологии абсолютно не работали. Видел я, к сожалению, и вовсе уж печальные ситуации — когда ребенка усыновляли с явно корыстной целью и, едва оформив документы на усыновление, начинали демонстрировать облагодетельствованного малыша как главный аргумент в свою пользу. Речь шла не только о расширении жилплощади или получении материальных преференций, но о некоей легитимизации в статусе святого, которому теперь все можно. Кто это смеет на меня жаловаться, ежели я ребенка усыновил?! У нас сегодня усыновление пропагандируется с такой глянцевой уверенностью в его благотворности, как будто не было страшного рассказа Фланнери О'Коннор «Хромые внидут первыми», как раз о губительности тех самых благих намерений. Как будто не было в литературе трифоновского «Исчезновения», одна из линий которого — как раз история старого большевика, который усыновил беспризорника и оказался перед ним совершенно беспомощен. Беспризорник этот тиранил его как хотел. Напомню, наконец, о прекрасном «Романе воспитания» Нины Горлановой и Вячеслава Букура: страшного автобиографического повествования о том, как чудесная интеллигентная семья взяла к себе несчастную дворовую девочку и стала развивать в ней таланты. Девочка оказалась такая, что семья по сей день в себя не придет. Беда, однако, в том, что пока девочка росла, о позитивном опыте прекрасных пермских интеллигентов успели рассказать местные журналисты, инициатива оказалась распропагандирована и подхвачена — примерно как инициатива семьи Берберовых, воспитывавших льва… Все это описано в «Романе воспитания» с натуры. Но его, кажется, мало кто читал.
Все это, наверное, звучит очень цинично. Но есть на свете куда более циничные вещи. Например, когда в детдом приходят будущие приемные родители и начинают выбирать объект для усыновления. Выбирают симпатичных, хорошеньких. По возможности здоровых. Некрасивые и больные остаются. И боюсь, что эти торги — не лучший опыт в смысле воспитания. Он может оказаться такой травмой, что никаким добрым отношением не выправишь. Может быть, сегодня это научились обставлять как-нибудь менее травматично — не знаю. Может, гипотетические родители подсматривают в щелочку, незримые для усыновляемых?