Статьи из газеты «Известия»
Шрифт:
Строго говоря, от Книги Гиннесса всего шаг до премии Дарвина, присуждаемой, как известно, наиболее любознательным самоубийцам. Премия Дарвина, за редчайшим исключением, присуждается посмертно — за то, что идиот поставил рискованный эксперимент либо совершил бессмысленный подвиг и в результате избавил от себя человеческую популяцию. Большинство гиннессовских рекордов — во всяком случае, в последние лет десять — совершенно бессмысленны; и тем не менее в них есть какая-то особость, speciality, резко отличающая их от дарвиновских суицидальных свершений или всякого рода безумств, которыми полны таблоиды. Гиннессовская книга, хотели того ее создатели или нет, сообщает о человечестве некую очень важную и, не побоюсь этого слова, религиозную истину.
История проекта общеизвестна: осенью 1951 г., охотясь в Вексфорде, управляющий компанией «Гиннесс» сэр Хью Бивер поспорил с друзьями, кто быстрей летает — тетерев или ржанка. Он утверждал, что ржанка. Это был, строго говоря, вопрос охотничьей чести — он за всю охоту ни разу не попал в эту золотую ржанку и уверял теперь, что это от ее быстролетности, а не от его охотничьей растяпистости.
Гиннессомания охватила человечество почти сразу, книга затмила пиво, хотя, надо признать, отцы-основатели и теперь отдают предпочтение рекордам, связанным с пивопитием. Какие рекорды попадают в книгу, а какие отсеиваются — сказать не так просто: поначалу делалась ставка на что-то осмысленное и здравое, вроде поднятия тяжестей или разбивания бетонных блоков. Но скоро все тяжести были подняты, а блоки разбиты; рекорды по скорочтению и быстроте счета устанавливаются в среднем раз в 5–6 лет и бьются с трудом, а подновлять книгу надо ежегодно. В книгу стали попадать люди, наделенные феноменальными непрагматическими способностями: парад этих грандиозных излишеств и является потрясенному миру каждый год 9 ноября. Главной особенностью человека я назвал бы парадокс, подмеченный еще Набоковым применительно к бабочкам: избыточность расцветки, далеко превосходящая нужды мимикрии или самозащиты, сама по себе наводит на мысль о творце. Применительно к человеку «парадокс об избыточности» будет звучать следующим образом: максимум усилий, таланта и изобретательности человек способен направить не на то, что нужно, а на то, что побочно. Заниматься чем-то насущным — хотя бы и спасением собственной жизни — он способен со значительной отдачей, но без радости; радость же удесятеряет силы.
Книга Гиннесса фиксирует примеры радостной, торжествующей, феноменальной бессмыслицы — предъявляя то, что как раз и делает человека человеком. Один швейцарец, специалист по горловому пению, умудряется в секунду выполнить 22 перелива: нужно это слушателю? Нет, конечно, человеческое ухо таких частот не различает. Один индус за десять секунд перемножает в уме двадцатизначные числа. Есть в этом смысл? Ни малейшего, компьютер делает то же за доли секунды. Наконец, один англичанин с помощью автомобиля, понятное дело, разогнался на своем диване до 148,1 км в час. На фига он это сделал, в машине ведь удобнее, и диван чуть не развалился? А он, во-первых, осуществлял мировую мечту человечества о том, чтобы путешествовать, не вставая с дивана, а во-вторых, доказал сверхпрочность британской мебели. В чем смысл, ведь британская мебель не рассчитана на путешествие со скоростью 150 км в час? А ни в чем, торжество ума и ловкости, издевка над ползучим прагматизмом. И нам, грешным, хорошо бы об этом помнить — а то сегодня в России очень много разговоров о прагматизме. У нас прагматичная внешняя политика, при которой нам все равно, с кем дружить, была бы выгода. Прагматичное внутреннее управление, при котором есть риск, что от народа останется только тот, кто согласен и эффективен. Все продиктовано интересами низменной пользы, а ведь человек рожден, чтобы преодолевать животный эгоцентризм, перешагивать за собственные пределы, делать прекрасное, смешное, бессмысленное, сверхъестественное! Мир ведь только это и ценит в людях. И Гагарин наш именно поэтому стал любимцем всей планеты — космос в прагматическом смысле окупится нескоро, а в военном хоть и стал побочным следствием ракетного проекта, но быстро затмил его. И не стал бы Королев строить ракеты, если б не был убежден: рано или поздно человек рванет в космос.
Кстати, у нас в 30-е годы очень хорошо понимали, что ради хлеба и даже ради почета человек не способен на великое свершение, а вот ради рекорда — запросто. Бессмысленность стахановских, виноградовских и иных рекордов многократно описана в перестроечной прессе, а в «Первых на луне» Гоноровского и Ямалеева рекордсмен-стахановец в порыве трудового энтузиазма разносит весь цех. Тогдашние «Известия» как раз и читаются как первая книга рекордов, хотя экономическая нецелесообразность гонки за рекордами подробно рассмотрена у Катаева во «Времени, вперед!». Но людям этого не объяснишь. Они работают не ради целесообразности, а чтобы первыми в мире замесить больше всех бетона. Этого не сделаешь ради того, чтобы запугать Америку или прокормить ораву отпрысков: тут нужен сверхличный мотив, своего рода рапорт Богу: вот, Господи, какие штуки мы можем! И в этом же благородном ряду — американец, надевший за минуту 18 трусов. Перед Богом равны (и равно почтенны) все рекордсмены, от изготовителя Британской энциклопедии на рисовом зерне (которую может прочесть только другое рисовое зерно) до стремительного поглотителя через соломинку литровой бутылки кетчупа.
А если вам чего-то хочется, лучший рецепт для достижения цели — не хотеть. Делать впроброс, в свободное время, ради книги рекордов. Если бы в России помнили об этом принципе и следовали ему так, как на самом деле умеют, — никакой другой
сверхдержавы во Вселенной давно бы не было.8 ноября 2007 года
Андреич и Денисыч
Ноябрь для России, пожалуй, посудьбоноснее августа: главные революции — в политике, в культуре ли — в последние 100 лет приходятся на него. 15 ноября 1957 года вышло в свет первое (итальянское) издание «Доктора Живаго», а ровно пять лет спустя — в 1962 году — подписчикам явился одиннадцатый номер «Нового мира», открывавшийся повестью никому не известного Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Оба текста впоследствии принесли авторам много неприятностей, мировую славу и Нобелевскую премию.
Эти великие сочинения и сами по себе во многом противоположны, но куда показательнее общественная реакция на них.
Поступок Пастернака, опубликовавшего антисоветский — или, по крайней мере, несоветский — роман за границей, вызвал у всех слоев советского населения — от крестьянства до интеллигенции, боявшейся утратить немногие дарованные свободы — дружную ненависть. Ошибочно думать, что эта ненависть инспирирована только прессой: вполне самостоятельные люди — Шкловский, Сельвинский, Сергей Смирнов — осуждали поступок Пастернака, он выглядел как удар в спину «оттепели». Да так оно и было: он разоблачил ее половинчатость и относительность наглядней, чем венгерские события 1956 года. А «оттепель» была дорога советскому народу и его интеллигенции: давая относительную вольность в безопасных границах, она не отменяла уютного государственного покровительства, простершегося над искусствами. Так что Пастернак лишь обнаружил долго таимую вражью сущность — и получил за все 67 лет своего существования: будешь знать, вражина.
Солженицын при появлении «Ивана Денисовича» стал всенародным героем. Стремительное государственное охлаждение ничего не изменило: его книгу полюбили не за то, что она была хрущевским орудием против консерваторов и закрепляла дух XXII съезда. Поступок Пастернака вызвал упрек в «отщепенчестве» — самые дерзкие шаги Солженицына укрепляли его репутацию героя и правдоискателя. На знаменитом собрании 1958 года писатели клеймили Пастернака страстно и от души — на всех собраниях, где прорабатывали и исключали Солженицына, его обличали в основном чиновники от литературы. Все знали цену этим обличениям и обличителям и шли домой оплеванными.
Причин тому, на мой взгляд, три, и каждая могла быть достаточной.
Первая — нараставшее разочарование во власти. Не то чтобы при Сталине делали меньше глупостей (есть мнение, что и больше), но при Хрущеве исчез страх, запрещавший эти глупости обсуждать. В 1957-м люди цеплялись за свою убогонькую свободу, за надежду пожить без страха — на нее-то и посягал «антисоветчик и двурушник» Пастернак; к 1962 году антисоветчиками в той или иной мере было чуть ли не полстраны. Раскрепостились, распустились.
Вторая причина наглядней: Пастернак опубликовал свою вещь без санкции, вопреки советской практике, заключавшейся в том, что без разрешения «ни перднуть, ни встать и ни сесть» (Юлий Даниэль). Он вышагнул за флажки, а Солженицын был частью государственной на тот момент программы десталинизации. Но сдается мне, что это объяснение неполно: те же Синявский с Даниэлем, напечатавшиеся за границей, без разрешения, под псевдонимами, в 1966-м воспринимались не как отщепенцы, а как борцы. Письма трудящихся пришлось организовывать. В лагере Синявского считали героем, архивором, королем преступного мира, сумевшим прославиться и досадить красным сукам. Стало быть, к 1966 году (и даже к 1962-му, когда Солженицын напечатался в «Новом мире») власть однозначно воспринималась как враг; да и по «Денисовичу» видно, что автор никак не годится в «прогрессисты». Эта вещь предъявила такие меру правды и уровень художественного обобщения, что невозможность употребить ее автора в качестве союзника власти была очевидна самому наивному читателю. Власть может использовать гения, но не способна манипулировать им — что Солженицын и доказал, принеся Твардовскому «В круге первом». Да и нравственная сила за ним стояла такая, что источник ее явно был страшен кремлевским либералам — он их отменял вместе со всеми их робкими преобразованиями.
И третья причина — пожалуй, наиболее серьезная. Именно в силу этого обстоятельства «Иван Денисович» стал символом эпохи, а «Доктор Живаго» толком не прочитан до сих пор, и заряд революционности, скрытый в нем, понятен ничтожно малому числу читателей. Иван Денисович Шухов — герой-терпила, всевыносящий символ народного стоического непротивления, вечный труженик, равно благодушный и недоверчивый к столичному режиссеру Лазарю и провинциальному сектанту Алеше. Они от него одинаково далеки — один со своей трусостью и конформизмом, другой со своей верой и фанатизмом. В математически просчитанном мире «Ивана Денисовича» Шухов не зря поставлен между этими героями, хотя оттенен и множеством других — мордатых охранников, еле ползающих доходяг. Шухов как раз и есть народ, о котором столько разговоров: приспосабливающийся ко всему, умеющий все, любящий работу, добрый, хитрый, неутомимый, всеми униженный, никем не изведенный, в любых условиях бессмертный. Этот герой — как и этот народ — страшно сказать, выгоден и начальству, и каперангу, и либералу, и консерватору, и славянофилу, и западнику, и обличителю, и охранителю. Его любят все, хотя все и эксплуатируют. Иван Денисович не опасен для власти, не враждебен интеллигенту, дружелюбен к сектанту, а что у него на уме — никто толком не знает. Он сам себе на уме. Не думаю, чтобы ему умилялся автор: любимые герои Солженицына как раз бунтари. Но читатель — умиляется; пресловутое бессмертие Ивана Денисовича, о котором восторженно писала советская критика, — это ведь еще и согласие на такое положение вещей. На то, чтобы оно было вечным. Авторское отношение куда сложней, но кто ж об этом задумывался 45 лет назад?