Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Статьи из газеты «Известия»

Быков Дмитрий Львович

Шрифт:

В 70-е годы на советской (и мировой) шахматной доске стояла сложная позиция с неоднозначными перспективами. Доиграть ее не успели, анализ впереди. Перестройка смела фигуры с доски, как когда-то революция; сложность оказалась утрачена надолго. Между тем пять ведущих республиканских литераторов той поры — подлинных, с равной горячностью обсуждавшихся на провинциальных и московских кухнях, — каждый для себя решали мучительный вопрос: что делать порядочному человеку, когда вырождается власть, и каковы перспективы социума, в котором на равных соседствуют навязанный, бесчеловечный советский кодекс и отживающие, но еще влиятельные архаические правила. Соотношение национального и советского было главной темой серьезных республиканских литератур, не исключая русскую (Вампилов, Распутин, ранний Белов, Можаев, бескомпромисснее всех — Шукшин). Эти пятеро писателей-шестидесятников, интеллигентов с глубокими национальными корнями были: Василь Быков, Нодар Думбадзе, Максуд Ибрагимбеков, Фазиль Искандер и Чингиз Айтматов.

Коллизия была обозначена ясно: архаика отживает, родовыми и племенными законами не спастись, но альтернатива бесчеловечна и вырождается еще быстрее. Айтматов и Быков решали тему наиболее остро.

Советское, положим, выглядит у Айтматова зверским («Ранние журавли», «Прощай, Гюльсары!», в особенности «И дольше века длится день»), но и родовое, древнее — не лучше (вспомним «Первого учителя» и «Белый пароход»). Упование — на культуру, в которую он верил с горьковской страстью интеллигента в первом поколении, и на очищающий смысл всеобщей катастрофы, эсхатологическим ожиданием которой пронизан Айтматов. Быков был радикальнее: власть отвратительна, но надежда на здоровые народные «основы и корни» тоже иллюзорна. Все прогнило, причем задолго до советской власти: рабство-то не с нее началось. Предателем в «Сотникове» оказывался не интеллигент, героически выдержавший все, а «человек из народа» Рыбак; это самое народное здоровье — единицы-то его сохранили — ни в «Знаке беды», ни в «Карьере», ни тем более в «Афганце» никого не спасло. Надежда — на личный стоический героизм, на подвиг обреченных одиночек. Ибрагимбеков («И не было лучше брата») видит спасение в модернизации архаических норм, зачастую предельно жестоких; в интеллигенции, которая может послужить мостом между народом и властью, гуманизируя и сближая. Искандер в «Сандро из Чегема» развивал любимую и, как оказалось, пророческую мысль о том, что народ и власть (тем более интеллигенция и власть) обязаны отвечать друг перед другом, а ситуация их взаимной независимости и безответственности приводит к обоюдной деградации. «Сандро» — трагический роман о распаде и увядании родового уклада, о том, как стремительно вырождается власть, лишенная поддержки, и теряет себя народ, оставшийся без стержня и пастыря. Об этом и «Софичка» — последняя, самая горькая повесть Искандера, почти толстовская по мощи и простоте.

Думбадзе (сын репрессированных родителей, как и Айтматов, и большинство знаменитых шестидесятников) всю жизнь противопоставлял власть и то глубинное, национально-корпоративное чувство родства, круговой поруки, всеобщей связи, которое он в последнем романе назвал «Законом вечности». Трагизм его прозы заключается в недостаточности этой народной альтернативы, в ее обреченности, — здесь кроется истинная причина грузинской (да и не только) драмы, свидетелями которой стали все мы. Эволюция прозы Думбадзе, лирика и трагика, слывшего в юности юмористом, — говорит о том, как мучительно разочаровывался он в этой альтернативе. Ранние вещи — «Я, бабушка…», «Я вижу солнце», даже «Не бойся, мама!» — праздник детства, хоть и надломленного репрессиями, и обожженного войной. Перед нами единое тело народа, чудо горизонтальной солидарности, той прекрасной корпоративности, которая так пленяет северянина на юге. Все готовы в крайних ситуациях прийти на помощь, все — родня. В «Белых флагах» конфликт бесчеловечной государственности и низовой народной солидарности особенно нагляден, почему эта вещь и вышла по-русски с запозданием: есть безвинно арестованный герой, есть десяток таких же бедолаг в камере (каждого либо подставило бесчеловечное начальство, либо толкнула на преступление бесчеловечная система), есть следователь, который может верить лжесвидетельствам и лжеуликам или честному слову героя. Он поверил честному слову, герой оказался ни в чем не виноват, взаимопомощь хороших людей сильней жестокого крючкотворства, клеветы и угодливости — словом, народная нравственность жива, национальное сильней, здоровей и чище советского. Но уже в «Законе вечности» обозначились издержки той самой круговой поруки, которая спасает от власти. Она ведет к купле-продаже, прямой коррупции, к торжеству несправедливости, только иной — не идеологической, а клановой, кастовой. «Закон вечности» — не только о болезни героя, но о роковом, скрытом заболевании общества, развращенного безвластием и всеобщей продажностью. Ленинская премия за этот роман воспринималась как серьезное идеологическое послабление — Думбадзе в открытую заговорил о том, о чем вскоре Астафьев напишет в «Ловле пескарей в Грузии», вызвав неприкрытую ярость не только на Кавказе. Мало кто поверил тогда, что рассказ Астафьева продиктован любовью к Грузии и болью за нее.

Думбадзе, по сути, выдумал Грузию, как Искандер выдумал свой Мухус; из этого культурного архетипа, заявленного в ранних повестях, вырос феномен грузинского кино 60–70-х, знаменитые короткометражки Габриадзе, фильмы Квачадзе и Шенгелая, Чхеидзе и Данелия. В эту Грузию верил весь мир — и, кажется, даже сами грузины. В 90-е этот образ рухнул; недостаточность и облегченность его видел сам поздний Думбадзе. О том, в чем он искал выход, свидетельствует последняя фраза «Закона вечности»: «К Марии!». Но насколько этот выход реален для него самого, не говоря уж о нации в целом, сказать трудно: 6 лет до самой смерти он почти ничего не писал. Страшней всего оказывается вывод о том, что недостаточно быть просто человеком: этого мало, чтобы противостоять вызовам ХХ века. Тут надо быть или героем-одиночкой вроде тех, о ком писал Василь Быков, либо частью обновившегося, переродившегося социума, который прошел через национальную катастрофу и сплотился уже не на родовых, а на религиозных и культурных основаниях.

Сбудется ли мечта Думбадзе об этой новой общности и какой выйдет его Грузия — да и все мы — из эпохи распада? Я не знаю этого; но если этот новый социум возникнет — он будет таким, каким видел его лучший грузинский прозаик.

14 сентября 2009 года

Живой

В 2008 году на одном из сетевых форумов кипела дискуссия о повести Константина Воробьева «Убиты под Москвой» (1963). Военные историки с изумительным апломбом и пафосом ловили Воробьева, участника обороны Москвы в ноябре 1941 года, на вранье и некомпетентности. Сетевые историки — безапелляционные ребята. Им лучше очевидцев известно, как рота шла на фронт, чем была

вооружена, как немцы выставляли боевое охранение и какой был звук у немецкого миномета. Они потрясают штатными расписаниями и ТТХ (тактико-техническими характеристиками). Суд над Воробьевым вершится скорый и единогласный: очернитель, а может, и провокатор!

Как хотите, в 63-м до такого не доходило. О неразберихе и катастрофических потерях первых месяцев войны тогда помнили. Даже официальная критика, топча «Убиты под Москвой» и «Крик», не упрекала Воробьева во лжи, а ведь живы были миллионы очевидцев. Больше того: фронтовики мгновенно опознали беспримесную правду в военных сочинениях Воробьева, как впоследствии те, кто уцелел в плену, увидели такую же мучительную достоверность в первом его сочинении — «Это мы, Господи!». Некоторые теперь на тех же форумах сомневаются: как мог Воробьев сразу после побега, отсиживаясь на чердаке, за месяц написать повесть о плене? Но в одном из лучших его автобиографических рассказов «Картины души» описана страшная, уже послевоенная угроза безвестной гибели: художнику, тонущему в бурю посреди озера, страшней всего, что никто ничего не узнает. И, видя случайного шофера на берегу, он находит в себе силы, выгребает — а тут и спасительный плавучий островок. Воробьев был такой писатель — рассказать свое ему было необходимо физиологически. Ведь не узнают!

Упреки во лжи, очернительстве, фактической и психологической недостоверности сопровождали тогда и сопровождают ныне — во дни очередных массовых вспышек самодовольства и паранойи — всю честную русскую литературу, начиная с Астафьева, который первым из собратьев оценил Воробьева, и кончая Окуджавой, постоянно выслушивавшим от высокопоставленных военных, что «такого на фронте не было». На фронте было такое, чего не выдумает ничье очернительское воображение, но только слепоглухой и деревянный не почувствует абсолютной подлинности, которая у Воробьева в каждой детали; не ощутит узнаваемости состояния — поверх визуальных и разговорных мелочей, которых тоже не выдумаешь; не увидит сновидческой точности картин боя, отступления, курсантских похорон — это много раз было увидено в подробных кошмарах, прежде чем записано. Воробьев умер в 1975 году от опухоли мозга, частого последствия фронтовой контузии; но и теперь одно животное, не найду другого слова, в интернете усомнилось: что это его переводили из лагеря в лагерь, недострелили сразу, после первого побега? Может, был у немцев осведомителем — их же берегли?

Уж подлинно советская власть, со всеми своими орудиями растления, не растлила Россию так, как двадцать лет безвременья, после которых никто не верит ничему.

Но потом думаешь: вот, 90 лет со дня рождения исполняется 24 сентября — а насколько живее всех живых! Истинная мера бессмертия — ненависть. Кто сейчас ненавидит Бубеннова или Бабаевского? Даже Трифонова для приличия хвалят, хотя, конечно, чуют классовочуждость. А Окуджава, Воробьев, Астафьев, Василь Быков, Солженицын — сплошь очернители и прихвостни, вдобавок недостаточно повоевавшие. Чистая логика военкомов: те, кто пишет правду о войне, кому плохо на ней, — плохие солдаты.

Ребята, это же бессмертие! Вот так оно выглядит, а вы как себе представляли? Это ж кем надо быть, чтобы в авторе нежнейших и мощнейших текстов в русской послевоенной прозе, в создателе «Моего друга Момича», «Крика», «Великана» — увидеть возможного осведомителя и вруна?! В текстах Воробьева каждое слово кричит о человечности, достоинстве, силе и милосердии — но эти-то качества и неприемлемы для стратегов всех мастей. Им желательно видеть народ тупой массой, радостно ложащейся под серп; безгласным орудием для осуществления глобальных бездарных замыслов. Потому Воробьев им — нож вострый, даже через 34 года после смерти. О чем бы ни писал — о коллективизации, о фронте и плене, о советском издательстве, о прибалтийском санатории, — он мгновенно вычисляет, люто ненавидит и прицельно изображает всех, кто может подняться лишь за счет чужого унижения. Всех трусливых демагогов, фарисеев, лицемеров, всех, кто ищет и жаждет доминирования, — тогда как герой Воробьева жаждет одного только понимания и от этого понимания расцветает.

Воробьев, может быть, и есть тот идеальный русский человек, каким он был задуман («Я не требовал наград, потому что был настоящим русским» — записные книжки, и ведь правда): рослый, сильный, выносливый красавец, рыбак, плотник, стрелок, партизан, писатель от Бога, с врожденным чувством слова. И такая жизнь — он словно притягивал громы, да и мог ли такой человек вызывать любовь у разнообразных упырей? Упыри ведь тоже обладают чутьем на талант и силу. Им невыносим Воробьев — с его изобразительной мощью, пластическим даром, с его влюбчивостью, избытком таланта, с вечной его вольной усмешечкой — как ненавязчиво и точно он шутит! Каким комизмом пронизан «Великан», самая мирная из его вещей, — но и ее топтали, даром что в ней-то никакого военного очернительства. Просто герои уж очень свободны — хорошо помню шок от чтения этой вещи в отрочестве, в старых дачных «Современниках».

Парадоксальную вещь сейчас скажу, но ничего сенсационного в ней, если вдуматься, нет: Воробьев был самым американским из русских писателей, странным сочетанием Хемингуэя и Капоте. (Хемингуэя страстно любил, хотя не подражал, и дал ему самую точную характеристику: «Вы видели его последний снимок? С таким предсмертно-виноватым выражением? Как выдержать свое естественное поведение, если оно непонятно тому, другому? Приходится подлаживаться, и тогда на лице человека появляется вот такое хемингуэевское выражение…»). Хемингуэй чувствуется в военных его вещах, а явно не читанная (хотя кто знает?) «Луговая арфа» Капоте — в «Момиче», в образе тетки Егорихи, в авторском «мы», объединяющем тетку и полусумасшедшего Ивана… Дело, вероятно, в том, что Воробьев долго жил в Литве — против воли, ибо осел там после войны: здесь он воевал в партизанском отряде, потом работал в магазине, потом — в газете… а в Россию возвращаться было некуда. Близость Запада сказалась — Прибалтика была «дозволенной Европой»; не так въелась в кровь рабская оглядка. Хотя и своего рабства хватало, и прорабатывали Воробьева по полной программе. Может, идеальное русское и невозможно без прививки западного, без этого легчайшего налета независимости — эта примесь так видна у Пушкина, Толстого, Блока, у всех лучших наших, вот и у Воробьева, русского Хемингуэя, прожившего так трудно и мало?

Поделиться с друзьями: