Статьи из журнала «Русская жизнь»
Шрифт:
В русской литературе XX века всего две книги, авторы которых не описывают, а на собственном примере демонстрируют, что такое распад растоптанного человека: «Вторая книга» Надежды Мандельштам и «Колымские рассказы» Шаламова. У Шаламова особенно наглядны этапы постепенного разрушения личности: в «КР-2» случаются оборванные фразы, необоснованные инверсии, бессмысленные повторы, композиционные провалы, бормотание безумца. К семьдесят второму году он был руиной и не побоялся сделать себя еще одной, самой наглядной иллюстрацией главного тезиса: проект «Человек» надо закрывать.
Правда, в Европе был писатель, очень на Шаламова похожий и все-таки отличный от него в главном: поляк Тадеуш Боровский, автор книг «Прощание с Марией» и «У нас в Аушвице». Там то же неверие в человека и тот же отказ от любых утешений. Но Боровский пошел дальше: он каждого выжившего поставил
Странно, что в сегодняшней России Шаламов оказался востребован: его экранизировали, сделали сериал «Завещание Ленина» — несколько более мастеровитый, чем обычная телепродукция (как-никак Досталь), но не дотягивающий, конечно, до шаламовской антиэстетики, его чудовищной точности и ледяной ненависти. Это продукция уровня «Штрафбата», предыдущей работы Досталя, которую от неожиданности перехвалили, даром что она очень ходульна и безвкусна. А понадобился сегодня Шаламов, как ни странно, для очередного развенчания русской революции: картина ведь называется не «Гнусность Сталина», а «Завещание Ленина». Вот оно, получается, завещание-то. Вот что Ленин-то нам оставил, вот к чему с фатальной неизбежностью приводят любые попытки изменить общество и человека. То есть дихотомия наконец сформулирована: либо любите такую стабильность, какая есть, либо будет вам ГУЛАГ.
Авторам невдомек, что ГУЛАГ и есть изнанка стабильности: пока ТУТ была стабильность, ТАМ была Колыма. Шаламов привлечен для иллюстрации тезисов, стопроцентно ему враждебных: он весь стоит на жажде полной и окончательной революции, которая отменила бы прежнего человека как он есть, — а с помощью его дикого, не интерпретируемого в человеческих терминах опыта нам доказывают именно абсолютность и безальтернативность этого самого человека: шаг влево, шаг вправо — ГУЛАГ.
То есть и после смерти не повезло.
№ 4, 22 июня 2007 года
Правила поведения в аду
В мировой литературе и даже, пожалуй, в мировом обывательском сознании закрепился персонаж по имени Русский Эмигрант. Он давно стал своим в достойном ряду, где мирно соседствуют Британский Полковник, Австралийский Абориген, Французский Бонвиван, Американский Коммивояжер и Немецкий Солдафон. Так складывается литературная репутация, от нее не отвертишься — и с годами начинаешь замечать во всякой немецкой философии, хотя бы и самой путаной, нечто неотменимо солдафонское, императивное, тяжеловесное, а во всякой французской новой волне, хотя бы и самой эстетской, нечто упрямо бонвиванское, в парадном и не снимая шляпы; и даже американец, интенсивно осваивающий мировую культуру, всегда осваивает ее немного по-коммивояжерски: набирает образцов где придется и сам себе нахваливает. А русский — всегда эмигрант. Даже в русском почвенничестве есть что-то эмигрантское, потому что уж русского-то почвенника местное население никогда не признает своим — до такой степени глупы патриотические представления о народе.
Сказанное вовсе не означает, что все англичане немного полковники, а все австралийцы слегка аборигены, но национальный тип и не определяется большинством. Национальный тип, рискну предположить я, — та матрица, которая актуализуется чаще других, по крайней мере в последнее столетие. Во всяком британце несколько раз за жизнь обязательно просыпается полковник. Россия же за минувший век так часто переживала полное перерождение (из царизма в ленинизм, из ленинизма в сталинизм, из сталинизма в беспредел, из беспредела в гламур), что в эмиграции так или иначе оказывалась большая часть населения.
Эмиграция ведь не обязательно отъезд из страны. Это иногда еще отъезд страны из-под тебя. Это состояние, когда ты просыпаешься в новом мире и чувствуешь себя абсолютно ему не нужным. Видимо, именно поэтому Владимир Набоков стал главным русским прозаиком ХХ века, хотя поначалу его теснили то Бунин, то Булгаков, — но Бунин в конце концов оказался приписан к русской дворянской классике, а Булгакова приватизировал масскульт, после чего из «Мастера» неожиданно поперла
пошлость. Оказалось, она там все-таки была. Набокова не больно-то приватизируешь, в сериал не вытащишь, даже на сцене запросто не поставишь, так что главной утехой интеллигента оказался сегодня он.Популярности автора чаще всего способствует лестная идентификация, которую он предлагает читателю. Живейший пример — Бродский: благодаря его приемам (очень простым, наглядным, легко тиражируемым) каждый прыщавый подросток может почувствовать себя усталым, пресыщенным гением, высокомерно озирающим распад империи с высоты своей многовековой усталости. Сотни и тысячи молодых людей, не нюхавшие жизни, принялись декларировать презрение к ней, заменяя метафоры дефинициями, а описания перечнями, отказываясь от традиционной просодии и щедро мешая римские реалии с жаргонизмами вроде «бздюме Тиберия». Это бросило обратный рефлекс и на самого Бродского — в нем, стало быть, тоже была эта пошлость, раз она так легко из него извлекается. Набокова имитировать трудней, но востребованность его от этого не меньше: он учит эмигранта правильно себя вести. А поскольку мы все так или иначе эмигранты, хоть и вынужденные в экстремальных ситуациях возвращаться на родину и защищать ее, — это не столько самый ценимый, сколько самый прагматически полезный писатель. Читая Набокова, можно отличным образом воспитать в себе эмигранта. Причем такого, которого аборигены будут уважать, переводить и даже читать.
Русскими эмигрантами полна мировая литература, они торчат во всех ресторанах — одни пьют, другие подносят, все вместе плачут; русские эмигранты толкутся в России на каждом шагу — одни стенают по великой империи, другие по уютной усадебке, третьи по дому творчества в ближнем Подмосковье, четвертые по ресторану Союза писателей, пятые по фарцовке в подземном переходе на проспекте Маркса, шестые по той же фарцовке, но уже в масштабах страны. Русский эмигрант — всегда бывший человек. «Все у нас было. Как то-с: утконос, пальма, дикобраз, кактус!» Ах, какая была жизнь! Яр, Стрельна, МХТ, Шаляпин, кутежи до утра, личная цыганка, бочка хересу, икра ложками, Политехнический, хиляние по Броду, кафе «Артистическое», брюки дудочками, я трахал польку, Генка — чешку, о наши польки и чешки, Хрущев орал, первые джинсы, спекуляция театральными билетами из-под полы, «Таганка», программа «Взгляд», кооператив «Прорыв», шили носки на всю Москву, оргии в «Праге», кутежи до утра, личная цыганка, бочка хересу, кокаин ложками, — и сквозь все это лейтмотивом: Боже, какими делами я рулил! Боже, какая была жизнь! Но нет ничего прочного, по крайней мере в России: утконос, пальма, дикобраз, кактус — позор, облава, бегство, таксист.
Вот Набоков — как раз идеальный писатель для невозвращенцев, мальчик с аристократическим воспитанием, сумевший сохранить аристократизм и в изгнании, в нищете, о которой умудрялся еще и каламбурить («Париж… па риш» — «Париж, денег нет»). Его манифест «Юбилей» (1927) — лучший публицистический текст русской эмиграции, показавший всем им, пошлякам, неутомимо и бесплодно доспоривавшим старые споры, что такое настоящее самоощущение изгнанника. Юбилей Октября — но не десять лет прозябания и выживания, а десять лет гордости и презрения. «Презираю россиянина-зубра», тоскующего исключительно по поместьям! Еще больше презираю зашоренного россиянина, не желающего видеть ничего вокруг себя: Набоков — пример аристократического, космополитического эмигранта, открытого миру, не замыкающегося в скорлупе своей тоски и своей диаспоры. Он и в Берлине, в ненавистной гемютной Германии, умудряется открыть нежность и прелесть, и пленяться тенями лип, и вписываться в европейский мейнстрим, сочиняя «Камеру обскуру» — роман с русской семейной моралью и европейским лоском слога.
Легкость, изящество, принципиальное — и очень аристократическое — нежелание обременять окружающих (и особенно аборигенов) своей трагедией. Да, в изгнании (если хотите, в послании, но это звучит уж очень пафосно, по-гиппиусовски, по-мережковски: он в «Числах» и «Зеленой лампе» считался врагом и мстил ответно). Но наше изгнание — именно трагедия, а не жалкая жизненная неудача. Мы на такой ледяной высоте, что слезы вымерзли и сетования неуместны. Мы гордиться должны, а не растекаться звездной лужею. Мы не участвуем в тамошней мерзости. Мы — единственные из всего человечества — наиболее четко, чеканно, беспримесно выражаем сущность общечеловеческой драмы: никуда нельзя вернуться. Чем отличается эмигрант от любого пошлого туриста? Сущностная его черта — отнюдь не то, что он уехал: уезжает и нувориш в Турцию. Его главный признак — то, что он не может вернуться.