Статьи из журнала «Русская жизнь»
Шрифт:
В-пятых и в-главных, ВПЗР обязан много и хорошо писать. «Много» и «хорошо» — одинаково важные условия: Горький был первоклассным очеркистом и сатириком, А.Н.Толстой — превосходным бытописателем, даже Шолохов, если допустить его авторство, был гениальным пейзажистом и лириком (батальные сцены ему давались хуже). Великому писателю земли русской не обязательно быть виртуозным стилистом: он должен обладать медвежьей изобразительной силой, мощью, заставляющей услышать в его словах гул последней, подземной правды. Кажется, последним русским прозаиком, в чьей прозе слышатся отголоски этой силы, последним, кто умеет заставить читателя почувствовать иррациональную, непредсказуемую правду бытия и разрыдаться от своего бессилия при столкновении с ней, — стал Валентин Распутин: в его ранних повестях и поздних рассказах есть сцены, каких не выдумаешь. Только сопричастность тайнам мира, его нелинейной логике способна породить сцены вроде празднования победы в «Живи и помни» или сюжеты вроде «Нежданно-негаданно».
Все эти чудесные качества поврозь бывали у множества крупных русских прозаиков (поэты не бывают ВПЗРами в силу того, что прямая проповедь для стихов губительна, — хотя Блок, например, вполне мог считаться главным литературным и нравственным авторитетом своей эпохи).
Вопрос же о том, кто может занять нишу ВПЗР сегодня, относится, по-набоковски говоря, к области метафизики и юмора. У нас сегодня очень мало людей, которые бы обладали каким-либо мировоззрением вообще, и уж вовсе минимум пишущей публики, которая бы не боялась прикасаться к открытым нервам, больным зубам современности. Есть Лимонов, и есть даже секта (хотя нацболы, конечно, лучше и умней секты), — но проблема как раз с концепцией: Лимонов гениально проповедует нонконформизм, но с позитивными ценностями наблюдается напряг, да и не может ВПЗР писать всю жизнь только о себе. Среди учеников и последователей Лимонова выделяется Прилепин, — но тут, кажется, некоторые проблемы с аскезой, а также с затворничеством, хотя шансы, безусловно, сохраняются. Очень хотел стать ВПЗР Олег Павлов — человек одаренный, особенно когда не впадает в избыточную серьезность и позволяет себе пошутить. К нему, однако, слишком применима острота Леонида Зорина, отпущенная, впрочем, по другому адресу: «Он уже почти поверил, что он Толстой. Даже разулся. И тут ему говорят: обувайтесь, вы не Толстой!» Олег Павлов слишком сильно хотел занять нишу — а ниша этого не прощает; да вдобавок и писал он, прямо скажем, неровно. Виктор Пелевин — оптимальный кандидат: его почти никто не видел, нравственная проповедь налицо (сама Роднянская признает, а у Роднянской нюх на такие вещи), написал много и, в общем, не уронил планки… Однако у Пелевина проблема именно с почвой: если бы он жил где-нибудь в усадьбе и публично пахал — я бы немедленно провозгласил его ВПЗР, и дело с концом. Но Пелевин живет везде и негде, во Внутренней Монголии; представить же его босым и пашущим отказывается и самое извращенное воображение. Максимум — карате или велосипед. Все-таки, пока он обитал в Чертаново, это было статуснее.
Некоторые шансы есть у Людмилы Улицкой, но я не очень себе представляю женщину в качестве ВПЗР — хотя бы потому, что женщина в России, в силу нашей ментальности, редко обладает истинным моральным авторитетом. Людмила Петрушевская ничему не учит и очень не любит большинство людей, хотя со звериной изобразительной силой и с пребыванием «на земле», то есть в сельской местности, все у нее в порядке. Владимир Сорокин мог бы и научить кое-чему — в «Трилогии» уже отчетлива нравственная проповедь и даже собственная космогония, — но деконструкторство глубоко проникло в его кровь: он постоянно высмеивает сам себя, даже пытаясь быть серьезным, и пускает оглушительного петуха везде, где впадает в пафос. Как ни странно, до ВПЗР чуть-чуть не дотянул Борис Акунин, у которого и мировоззрение прощупывается — честный такой либерализм католического, честертоновского толка; и даже, говорят, пашет — в смысле, имеет фазенду, но подкачало отсутствие секты. Акунину ненавистны любые формы массовой организации населения — где уж ему пасти народы. (Хотя случаи, когда детективщик пас народы, бывали — вот вам тот же Честертон, да и у Дойла были попытки). Если брать поколение помоложе — оно испорчено отхожими промыслами, поскольку иначе современному писателю, лишенному маститости, просто не выжить: Денис Гуцко подрабатывает то охраной, то журналистикой, Сергей Шаргунов увлекается партийной жизнью, Ксения Букша — экономист, финансовый аналитик… В общем, если бы талант Пелевина приставить к морали Акунина и подкрепить честолюбием Павлова, поместив получившегося монстра на фазенду Петрушевской и снабдив авантажной внешностью Сорокина, — у нас был бы законченный ВПЗР. Но пока он, так сказать, растусован в пространстве, осуществляется коллективно — сама русская жизнь не предполагает сегодня возможности чисто литературного заработка, не располагает к эпосу и предлагает множество нравственных компромиссов, отказаться от которых очень трудно. Наш ВПЗР растворен в пространстве, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре.
Значит ли это, что его у нас больше не будет?
Не значит, конечно. Более того — он будет обязательно. Как только хоть один из ныне действующих крупных русских писателей перестанет, наконец, бояться чьих-то насмешек и возьмет на себя труд стать великим. Честное слово, это нетрудно. И преимущества налицо — русский Бог ценит величие и не трогает его носителей. Дело за малым: разрешить его себе самому.
№ 4(21), 29 февраля 2008 года
Утешитель
Самый убежденный славянофил, для коего русофобией отдает уже и мысль о переменчивости московской погоды, относится к Чаадаеву непримиримо, но уважительно, с невольной благодарностью за доставленное удовольствие. Я понимаю еще, когда Чаадаева с восторгом читает европеец — все они в душе Астольфы де Кюстины, даже Бегбедер, совершенно пораженный тем, что
его здесь приняли всерьез и поили вусмерть; сколько волка ни пои, ты для него медведь. Чаадаев проговаривает вслух то, что все они про нас думают, и делает это сам, без всякого поощрения со стороны Европы.Лирическое отступление от Европы
Европа нас никогда не любила и любить не будет. В отличие от Штатов, уверенных в своей способности цивилизовать по своему образу и подобию любого дикаря, она смотрит на нас, поджав бледные губы, с полным пониманием безнадежности всякого воспитания. Когда мы устами нашей власти задаем Европе агрессивно-обиженный вопрос: «Почему вы подползаете все ближе к нашим границам? Почему переманиваете наших сателлитов? Почему у вас двойная мораль, неужели мы хуже?» — Европе давно уже следует произносить в ответ такой же агрессивно-плаксивый монолог: «Да, да! Мы вас не любим! Потому что, несмотря на всякие балканские казусы, мы давно уже чистенькие, хорошенькие девочки и мальчики, соблюдающие правила, с двадцатью веками христианской цивилизации в крови, а вы ужасный, страшный монстр с огромной ядерной дубиной и газовой кукурузиной! Вы не умеете себя вести, мы вас боимся, вы пахнете, вы все время говорите, что вы лучше всех, и вдобавок хотите, чтобы мы вас приняли в игру. Мы не можем и не будем играть с вами в ваш грязный мяч, любой афроевропеец из Алжира нам любезней, чем ваш турист из Сыктывкара, и хотя самые страшные события мировой истории начинались именно с нас (да у нас в основном и разворачивались), — мы обучаемы и стараемся не повторять ужасного! Больше того: когда мы рубим головы своим королям и фрейлинам, мы, конечно, ужасно грешим против Бога и милосердия, но мы по крайней мере Рубим Головы, с двух больших букв, с полным сознанием масштабности момента, — тогда как вы, занимаясь этим почти постоянно, относитесь к процессу как к рубке капусты, и потому любое наше злодейство перед Господом лучше вашей добродушной бесчеловечности; любая, самая жестокая история есть все-таки прогресс по сравнению с ее отсутствием, с безначальным и бесконечным доисторизмом. И даже тоталитаризмы у нас разные: наш фашизм — эксцесс движения вперед, ваш тоталитаризм, повторяющийся из раза в раз, — всего лишь выражение вашего безразличия к личности и топтания на месте. Мы вас не лю-ю-юбим! Мы будем вам гадить, как можем, хотя мы давно уже почти ничего не можем, страдаем от своих беженцев и питаемся вашим вонючим газом» (рыдания).
Дальше о Чаадаеве
Так вот, почему он любим Европой — понятно. Но откуда радость самых что ни на есть россиян, читающих и перечитывающих его с неизменным умилением? Ведь ничего особенно приятного он нам не сообщает — напротив, таких хлестких инвектив Отечество не выслушивало ни от одного из своих сынов, кроме Ленина с Чернышевским.
Думаю, причин три. Во-первых, все, о чем подспудно догадываешься и что боишься назвать вслух, у Чаадаева провозглашено открытым текстом, прямо и бесстрашно. Диагноз «внеисторическое бытие» поставлен именно им. Поскольку главной особенностью российской истории является ее отсутствие, то есть невозможность расставить этические оценки, извлечь уроки и не ходить по граблям. Для кого-то это знак особой избранности, для кого-то, напротив, свидетельство неполноценности, однако с фактом не поспоришь.
Во-вторых, если Чаадаев сказал вслух то, что у всех наболело, и ему ничего за это не было, кроме домашнего ареста на год и месяц и провозглашения сумасшедшим (от чего никто еще не умирал), это дополнительное облегчение. Мы как бы препоручили Чаадаеву сказать о Родине все самое дурное и горькое, и он это выполнил, и нам уже можно не беспокоиться. Зрелище чужой храбрости почти так же утешительно, как созерцание чужой работы.
Третье и главное: Чаадаев открыл одну из самых действенных психотехник. Он предоставил всем нам возможность сваливать на Родину большую часть собственных неурядиц. Точней, именно в этом и заключено высшее милосердие России: на ее фоне ты почти всегда в шоколаде. Ее власть ни за что не отвечает перед народом, каждый чиновник мнит себя Бонапартом, от бездомных детей и голодных старцев не продохнешь, вертикальная мобильность вплотную зависит от лояльности, государство лжет на каждом шагу — чтобы плохо выглядеть на фоне такого Отечества, надо быть Савонаролой, домашним тираном, серийным убийцей. При этом, никогда и ни в чем не признавая личных ошибок (мелочи не в счет), государственные вожди и их идеологи вечно обвиняют во всем тебя, рядового гражданина: это ты недостаточно предан, мало их любишь и вдобавок нерасторопен в собственном спасении. Понимаешь ли ты, червь, что родиться в России есть уже само по себе величайшая милость природы, что тебя здесь терпят только из сострадания, что по грехам твоим ты в любой момент достоин расстрела через повешение с конфискацией всего лично тобою накраденного имущества?! Поскольку этот дискурс остается неизменен при всех властях, как либеральных, так и консервативных, — приходится признать его имманентной особенностью российской государственности; немудрено, что каждый диссидент здесь бесконечно уважает себя — от противного, господа, от чрезвычайно противного!
Чаадаев объяснил рядовому читателю, что этот читатель почти ни в чем не виноват — страна такая. Чаадаевское саморугательное «мы» так же расплывчато, как коллективная собственность. Ответственность поделена на миллион, перепихнута на власть, разделена с историей и географией, предопределившими наш размер, а также предками, не могущими остановиться в экстенсивной экспансии. Захватывали, осваивали — что теперь делать, неизвестно. Читатель Чаадаева может спокойно объяснять все личные неурядицы, от финансовых до любовных, особенностями страны; недавно одна модная психоаналитичка изложила мне ровно такой же метод. Знаете, рассказывала она, приходят крепкие молодые люди, тридцать лет, денег много — и жалуются на депрессию. Что же вы хотите, отвечаю я, почему надо искать причины только в себе? Посмотрите на страну, не дающую шанса дорасти до власти, вспомните родовые травмы и исторические фрустрации — и все станет понятно. И депрессию снимает, как рукой.
Это одна из фундаментальных особенностей российской государственности — страну можно ругать как угодно, дистанцируясь от нее, признавая ничтожность своего гипотетического на нее влияния. Ведь мы, по Чаадаеву, ничего тут не можем сделать, поскольку сам принцип исторической ответственности и сознательного, целенаправленного социального творчества возможен там, где есть христианство. А поскольку у нас оно не укоренено, воспринято от Византии и по-византийски (эту империю Чаадаев, не смотревший фильма отца Тихона, называл позорищем Европы), то и раскаиваться нам не в чем: это все она, Русь.