Статьи из журнала «Русская жизнь»
Шрифт:
Непостижимо
В таких случаях историки учат задумываться — не «почему», а «зачем», т. е. для чего. Ответа о причинах мы все равно не получим — или, во всяком случае, он нас не удовлетворит: царь был не в духе, идеология укреплялась, заграница нам гадила — в общем, совокупность полуслучайных факторов, ничего не объясняющих. А вопрос о целях расставляет все по местам: истина поднимает бурю, чтобы дальше раскидать свои семена. Вероятно, мысли, высказанные в первом письме (прочие не возымели на общество почти никакого действия, ибо распространялись в чрезвычайно узком кругу), действительно надо было внедрить в российское сознание — как и распространить пастернаковское понимание христианства.
И это тоже manifestatio Dei — Божья режиссура в чистом виде.
Суверенная демократия
Осталось понять главное — в чем смысл и провиденциальность этой чаадаевской историософии для дня сегодняшнего?
Скажем сразу, что ничего по-настоящему значительного в сфере идей — кроме этого цикла «Письма о философии истории» — российская философия XIX, да и большей части ХХ века
Если бы Николай I был умен хотя бы так же, как его старший брат, — он бы не только не запер Чаадаева под домашним арестом, но выписал бы его в Петербург. Потому что идеология суверенной демократии изложена в «Философических письмах» с исчерпывающей полнотой. Просто надо не возмущаться и не ахать, а спокойно спросить, как любят сейчас у нас: «Ну да. И что?»
И посмотреть фарфоровыми голубыми глазами. Николай I это умел.
Вот что он должен был ему сказать, тыкая философу, в своей манере, как тыкал он всем, от Господа Бога до последнего мужика: «Смотри, Чаадаев, что у тебя написано. У тебя написано, что христианство апокалиптично. Смотри письмо восьмое. Ты понял, Чаадаев? С христианством в мир пришла эсхатология. Неужели ты хочешь, чтобы мы, по выражению Александра Дюма, „вступили на путь европейского прогресса — путь, ведущий ко всем чертям“?»
Дюма, правда, тогда еще этого не сказал, но, вероятно, уже догадывался.
— Чаадаев, — сказал бы я далее, будь я Николай I. — Ты полно и точно описал Россию не как часть христианского мира, а как альтернативу ему. Это у тебя, по сути, сказано прямым текстом. И ты сетуешь на такое положение вещей, хотя прекрасно видишь, куда движется Европа! (А в XX веке, заметим, такое ли еще в ней сделается…). Ты говоришь, что только христианство приносит стране процветание, — но посмотри, каким рискам подвергаются процветающие страны, и какой ерундой одержимо их население. Тебе кажется, что своими бесконечными выборами, голосованиями, революциями и скандалами они творят историю? А я скажу тебе, Чаадаев, что все это чепуха чепух и всяческая чепуха, надо о душе думать и писать философические письма. И что ты мне ответишь, если я предположу, что все эти европейцы, столь любимые тобою, восприняли лишь внешнюю часть христианства и не проникли в его сущность? Если вся европейская секулярная культура и слишком светская церковь увлекли человека по ложному пути, а тайную сущность Христа понимает наш человек, с его сентиментальной меланхолией и кротким недеянием, являющий собою высокий пример свободы духа при почти полном отсутствии внешних свобод? Хорошо ли ты понял меня, Чаадаев? Видишь ли ты, как лично я и вкупе со мною все государоство российское растит из русского человека именно такой высокий образец, в Европе неведомый?
И он бы, конечно, кивнул, потому что боялся любого начальства, даже когда оно говорило с ним по-человечески. И задал бы мне, вероятно, один-единственный вопрос: «Хорошо, но тогда для чего же здесь я и такие, как я?»
— Очень просто, Чаадаев, — ответил бы я ему. — Ты и такие, как ты, здесь для того, чтобы тончайшим и пугливым своим умом проницать особенности русского развития. А потом специально обученные люди будут брать твои открытия на вооружение и из национальной драмы переименовывать в национальную матрицу. Для тебя такая жизнь — пытка, а для россиян — Родина. Ты хорошо описал нам ее системные признаки, спасибо, теперь мы поднимем их на знамя и будем дружно гордиться тем, чего стыдился и ужасался ты. Согласись, что жить вне истории ничем не хуже, чем постоянно ждать ее конца и видеть, как все к нему стремится.
И он отправился бы к себе на Басманную, где его никто бы не тронул. Ясно ведь, что тонкие люди ни для кого не опасны.
№ 5(22), 14 марта 2008 года
Не дай мне Бог
Распространенный предрассудок насчет рехнутости, трахнутости, причпокнутости и ударенности пыльным мешком всех писателей, разумеется, не имеет под собою никакой почвы. Сплетня о том, что здоровый человек не станет тратить жизнь на приставление буквочки к буквочке, распространяется главным образом самими писателями, чтобы с них было меньше спросу. Ламентации на тему «Мама, мы все тяжело больны» — общее место на любых встречах с читателями, в большинстве интервью и мемуаров. Писательство — форма патологии, мания, фобия, все литераторы либо начинают с душевной болезни, либо кончают ею, — все это до того навязло в зубах, что лень опровергать. Да и к чему бы? Конечно, этот бред позволяет правителям всего мира игнорировать писательские советы и протесты, отделываясь фразой про небожителей, юродивых, латентных шизофреников и прочая, — но, если вдуматься, оно нам надо? В самом ли деле мы хотим, чтобы нас воспринимали всерьез и руководствовались нашими прожектами — или сами охотно поддерживаем легенду о полубезумных сыновьях гармонии, одержимых мнительностью, завистью и сексуальными расстройствами?
Ежу ясно, что писательство — чрезвычайно сложный и тонкий вид умственной деятельности, сопряженный с долгосрочным планированием, учетом множества мелочей и умением ладить с толпой персонажей, каждый из которых так и жаждет отклониться от авторской воли. Сумасшествие, как правило,
связано с деменцией, с утратой памяти и неуклонным ослаблением умственных способностей; сумасшедшему дай Бог анкету заполнить, а вы говорите — писать. Творчество душевнобольных почти всегда являет собою скучную, монотонную графоманию; романтизировать безумцев позволительно было в семнадцатом-восемнадцатом веках, когда о шизофрении, паранойе и МДП знали очень мало, а сумасшедшим считали всякого, чьи мечты не ограничиваются солидным годовым доходом. Умные редко сходят с ума — у них все в порядке с саморегуляцией, а к услугам писателя вдобавок столь мощное средство, как аутотерапия. Ведь сочинительство, собственно, как раз и есть радикальный метод самонаблюдения — а погружаться в чужие судьбы, в фантазии, весьма полезно для отвлечения от собственной. Литература — могучая компенсация любых комплексов и страхов, и потому именно среди писателей случаи сумасшествия сравнительно редки. Да и к самоубийству, как показывают подсчеты Чхартишвили, писатели не особенно склонны — литератор слишком ценит себя, чтобы уничтожать столь тонкий и сложный инструмент. Студенты, солдаты и белошвейки кончают с собой значительно чаще.Можно, пожалуй, вывести закономерность: если уж писатель сходит с ума — значит, в мире что-то сдвинулось капитально и непоправимо. Это явление редкое и катастрофическое. Писатель находится в непосредственном контакте с той высшей реальностью, бледным отражением которой являются все наши земные бури, от финансовых и политических до военных и природных. Субъективный, но убедительный образ этой реальности запечатлел Даниил Андреев в «Розе мира» — боюсь, что там несколько напутано с именами, трудными для земного слуха, но иерархия миров угадана точно. Соответственно когда там, в горних сферах, происходит нечто ужасное, еще не докатившееся до земли, но уже обозначающее крах целой эпохи, писатель узнает об этом первым и, подобно Кассандре, принимается тревожно верещать. Поскольку еще ничего не случилось, его охотно принимают за идиота. На самом деле идиоты те, кто ничего не чует, но не надо никого разубеждать: нам же спокойнее. Гораздо интереснее узнать, какого рода бывает это безумие — нравственный и интеллектуальный ответ на изменение климата в высшей реальности.
Историй писательского сумасшествия во всем мире немного, а в России вообще единицы — литература тут столь масштабна и сложна, что искони была уделом людей с высочайшим интеллектом и крепкими нервами. Глупо, например, приписывать сумасшествие Гоголю — с тем же успехом можно обозвать безумием нравственный переворот в душе Толстого (последний не зря написал о нем повесть «Записки сумасшедшего», явно передавая привет гениальному предшественнику, с которым случилось то же самое). В некий момент писателю хочется уже не рисовать картинки, а выкрикивать проповеди — картинки ведь не исправляют нравов, а лишь потешают тех, кого должны по идее потрясать и очеловечивать. Писателю, как правило, невдомек, что картинки, по крайней мере, помогают выживать немногим приличным людям, а от проповедей вообще никакого толку; но это не безумие, а нормальное последствие нескольких десятилетий литературной деятельности. Случается такое не только в России — вот вам Флобер, закончивший жизнь романообразным трактатом о тщете всего «Бувар и Пекюше», вот Золя, начавший с физиологического очерка, а кончивший насквозь проповедническим «Лурдом», вот Хаксли, чьи поздние сочинения откровенно публицистичны. Гоголь вдобавок взвалил на себя почти непосильную задачу написать всю русскую литературу, как написал он всю украинскую, — но на усадебной прозе сломался, ибо не имел усадьбы; второй том «Мертвых душ» пришлось писать Толстому, а второй том «Петербургских повестей» — Достоевскому.
Спорным остается вопрос о душевном здоровье Андрея Белого — огромные буквы, экстатические танцы, антропософские склоки, — но если у Белого и была некая предрасположенность к маниакальному бреду и отчетливо различимым навязчивостям, она была компенсирована гигантским интеллектом и бешеной трудоспособностью. Многое тут было от приросшей маски. Почитайте его переписку с Блоком — в письмах Белого гораздо больше здравомыслия, суровой прозы, заботы о гонорарах и о критических мнениях. На общем фоне Серебряного века он еще очень даже ничего; автобиографическая трилогия написана, пожалуй, даже слишком здравым человеком, отлично понимающим необходимую для мимикрии меру юродства.
Что говорить — есть пара-тройка не особенно приятных и даже патологических черт, неизбежных при писательском ремесле. Это, во-первых, мнительность — непрерывное выстраивание сюжетов не только в литературе, но и в жизни, выдумывание несуществующих влюбленностей и измен, твердая уверенность, что весь мир против тебя, — своеобразный перенос на собственную личность ощущений литературного героя, всегда преувеличенных для наглядности. Самоотождествление с героем — вообще вещь опасная: литература ведь не зеркало, герою вечно достается круче, чем реальному человеку, у которого есть тысяча утешений, которых мы лишаем персонажа. Есть какие-то светлые, в любой момент готовые явиться по вызову воспоминания, есть отвлечения от фабулы, вариативность, возможность не совершить рокового шага, — у героя всего этого нет, мы ведем его по жизни железной рукой, а пытаясь представить, что он чувствует, немедленно переносим это состояние обреченности на себя. Набоков в «Bend Sinister», очень подробно показав эту схему, сам заигрался и испугался — почему и вынужден был прибегнуть к самоутешениям в финале: очень уж мрачно получилось. Круга можно было спасти, но автор не хотел — и в финале жестоко раскаялся. Не зря автор в его художественном мире называется Мак-Фатумом. Но все эти заморочки — нормальные профессиональные издержки, вроде печеночной колики у Горького, описывающего, как героиня получает удар ножом в печень. Есть у этого и преимущества — Стивен Кинг в одном из предисловий резонно предположил, что прикидывать на себя вымышленные катастрофы очень полезно, потому что тогда они не случатся в реальности. Сходную мысль однажды подарил автору этих строк Чингиз Айтматов: «Старайтесь все худшее прожить в литературе — в жизни обойдется». Это отчасти объясняет, почему в сочинениях азиатски-хитрого и змеино-мудрого Айтматова столько ужасов.