Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Статьи из журнала «Русская жизнь»

Быков Дмитрий Львович

Шрифт:

Для спасения двадцати- и тридцатилетних оказалось достаточно с предельной наглядностью, иногда принимаемой за цинизм, изобразить иллюзорность новейших ценностных установок, терминологических наворотов и экономических прогнозов. Пелевин начал цитировать Ильина гораздо раньше бывшего генпрокурора Устинова и не только ради шутки сослался на его мысль о том, что в конечном своем развитии русская философия обречена прийти к стихийному буддизму. Пелевин — непревзойденный исследователь пустотности. Было бы грубой ошибкой утверждать, что он видит ее везде. Но там, где она есть, он разоблачает ее мгновенно. На что бы ни направлялся глиняный пулемет из «Чапаева и Пустоты» — после небольшой вспышки перед нами оказывается абсолютное ничто, и Пелевин мастерски произвел эту операцию со всеми постсоветскими идеологемами, сшитыми на живую нитку. Идея карьеры и личного преуспеяния подверглась метафорическому разоблачению еще в «Принце Госплана», философия постиндустриального общества — в «Generation П» и «Македонской критике французской мысли», гламур — в «Empire V», оборотническая державность новейшего образца — в «Священной книге оборотня», а идея личного одинокого спасения, стихийный эскапизм, который многие в девяностые годы исповедовали за отсутствием других ценностей, был прицельно изничтожен в «Жизни насекомых». Любопытно, что появление этого последнего сочинения хронологически

совпало с «Дикими животными сказками» Петрушевской, очень похожими на пелевинские притчи, но с одной существенной разницей. Пелевин, очеловечивая муху Марину или таракана Сережу, почти не скрывает брезгливости, переполняющей его. Это нормально, у него другая работа; Петрушевская же страстно жалеет своих мух и тараканов, потому что брезгливость у нее составной частью входит в понятие любви — и больше того, любовь без брезгливости невозможна. Петрушевская не умеет любить здоровое, сытое, толстое: сила для нее — сигнал опасности, здоровье — наглый вызов. Как смеет кто-то быть здоров в мире, где возможно… (следует перечень диагнозов из ее прозы; Набоков писал, что в уголке каждого стихотворения Саши Черного сидит симпатичное животное, в потайной комнате каждого рассказа Петрушевской лежит больной, который давно не ходит, то есть ходит постоянно, но исключительно под себя). Как некоторые особо продвинутые ценители любят сыр исключительно с плесенью, так Петрушевская любит только того, кем можно немного брезговать; от всех ее любимых персонажей непременно пованивает, но это потому, что в нынешнее время не пованивает только от тех, кто давно уже сгнил окончательно, и гнить в них больше нечему. Все остальные — с обязательной трещинкой, гнильцой, врожденной патологией, выражающейся прежде всего в том, что они согласились в этом времени жить, тогда как самое правильное было не родиться.

Замечание в скобках. Герои Пелевина не болеют никогда. То ли потому, что слишком абстрактны для этого, то ли потому, что он — в силу своей настройки зрения — этого элементарно не видит. Потому что Петрушевская видит ТОЛЬКО это, и ему можно расслабиться.

Таким образом Гоголь (реинкарнировавшийся потом в виде Зощенко и написавший даже свои «Выбранные места», на которые вместо Белинского с негодованием откликнулся Жданов) в новой своей инкарнации распался на две составляющие: социальная сатира и обобщения достались Пелевину, а линия «Старосветских помещиков» и «Шинели» — Петрушевской. И немудрено, что именно Петрушевская написала сценарий «Шинели», величайшего мультфильма всех времен и народов, который вряд ли будет когда-нибудь закончен Норштейном: «Ибо у беззащитного есть целая куча всяких мелких уловок: нет шинели — тогда не пить чаю, не обедать, не жечь свечки по вечерам, стараться не изнашивать белья и по сему поводу сидеть дома нагишом в одном демикотоновом халате, во тьме, глядя сквозь замерзшее окно с узкой железной койки, шевеля губами и прищуривши глаза…» Это — не хуже Гоголя: это — Гоголь, прошедший советский и постсоветский опыт.

IV

И Пелевину, и Петрушевской присуще явное и демонстративное однообразие. Андрей Архангельский заметил как-то, что применительно к Пелевину (и отчасти Сорокину) нельзя говорить «написал новую книгу». Правильнее сказать — «еще одну книгу». О том же писал и Володихин, замечая, что если хочешь разрушить нечто прочное (а нет ничего прочней чужих иллюзий), надо упорно бить в одну точку. Однообразие Петрушевской вошло в пословицу, ее необычайно легко и приятно пародировать, а иногда, что поделаешь, она вызывает настоящую злобу, потому что нельзя бесконечно давить коленом на слезные железы читателя. Это уж получается не сентиментальность, а жестокость, мстительность, сведение счетов с Богом, природой и со всеми, кто еще смеет существовать. Однако, поостыв, находишь для Петрушевской сразу два оправдания (хотя вот уж кто в оправданиях не нуждается). Во-первых, последние свои, вовсе уж бесстыдно-жестокие вещи она пишет не для нас с вами, а для тех, кто ее вряд ли читает, и все-таки вдруг, мало ли. Это люди со страшно завышенным болевым порогом, и чтобы их (его) пробить — надо бить под дых, с маху, ногой, без жалости. Арсенал традиционной литературы здесь не годится. И Петрушевская лупит, шарахает, сечет и сверху присаливает — в каждом рассказе парализованная мама, увольнение, нищета, бомжи, изнасилование несовершеннолетней; при этом тот факт, что у ее героев могут быть свои ухищрения и радости, ее опять-таки не останавливает. Она их вчистую не видит: такое зрение, прикованное только к язве. Любопытно, что почти все герои Пелевина много разговаривают об умном — последние романы все больше похожи на трактаты, а у персонажей Петрушевской мозг словно отрублен вообще. Потому что если бы они его включили, они бы, может, начали жить по-человечески: ум ведь дан человеку не только для абстрактных философствований, но еще и для адаптации к условиям, для приспособления, что ли… Ум подсказал бы одинокой незамужней больной безработной бездомной интеллигентной женщине, что не надо бы ей пока заводить детей, а лучше как-то устроиться и тогда подумать о потомстве; ум может намекнуть больной несчастной молодой интеллигентной девушке, что ее коварный соблазнитель — вовсе не прекрасный спаситель, а гадкий эксплуататор… ум вообще всегда подсовывает утешения и рецепты спасения, ищет компромиссы, а Петрушевская — крупный художник и компромиссов не признает. Если бы Акакий Акакиевич мог включить ум, он не был бы последним из последних; диким животным мозги вообще не положены. Если подсунуть герою выход, хотя бы иллюзорный, — нынешнего читателя не пробьешь. И Петрушевская, мне кажется, права, упирая на сентиментальность, пережимая, обрушивая планку — и все-таки добиваясь своего. Дело в том, что в долгих попытках вычислить, чем все-таки отличается человек от нелюдя, я так и не нащупал внятного критерия: ни ум, ни социализированность, ни даже ирония не обеспечивают разницы. Бывают умные, ироничные, социализированные нелюди. Человека делает человеком только сентиментальность, вечно всеми проклинаемая, приписываемая то инквизиторам, то немецким офицерам; однако тот, кому присуща слезная жалость к живому, редко становится злодеем. Это надо уж очень сильно довести. Так что Петрушевская жмет, может быть, на последний рычаг, который вообще остался.

Ну а во-вторых, если брать нормального читателя с низким болевым порогом, можно это все читать как юмор. Описала же она сама этот феномен в «Брате Алеше», мемуаре про Арбузова: «И вот чтение. Тянутся сумасшедшие, врачи, смерти, гробы, болезни, о господи! Все, оцепенев, смотрят, дышит ли Он. Он же лежит, закрывши глаза. И вдруг при словах „Снова вносят гроб“ народ начинает давиться от хохота. За окном апрель, свистят птички, Арбузов брезгливо садится, накрывает пледом больную ногу. Ему жить еще два года. Автор пьесы остается единственным скорбящим в этой компании. Справились. Одолели. Арбузов, кажется, отказался даже обсуждать это дело. Говорили о том, что, как ни странно, перебор смешного рождает пустую голову, а перебор страшного —

хохот».

Так что никто не обижен, каждому свое.

V

Остается понять, на что они опираются. С Петрушевской все понятнее — ее утешает феномен человеческой взаимопомощи. Два человека, не нужных больше никому, нужны друг другу с такой силой, с такой гиперкомпенсацией, что растащить их не могут все силы природы: это как с магдебургскими полушариями — мир на них давит так, что они слиплись навеки. Есть у нее прекрасный рассказ «Сила воды» — о двух стариках, сумевших победить грабителей и спасти внука (они не закрыли воду в ванне, и пока их грабили — вода протекла, и соседи вызвали милицию; метафора очевидна, расшифровки не требует). Всегда есть эта подспудная, подпочвенная сила воды, тайных связей, круговой поруки, в крайнем случае срабатывает самая архаичная связь — родственная, и тогда добрая фея в конце одной из сказок («Часы») резюмирует: «Ну что ж, на этот раз мир остался цел». То есть чем герои униженней, тем их связи надежней; сказав однажды (в «Смотровой площадке»), что жизнь истребима, Петрушевская всеми последующими сочинениями опровергает этот тезис. Большинство ее страшных сказок кое-как выруливают к счастливому концу. Это линия «Старосветских помещиков», к которым так явно отсылает «Сила воды»; в такие идиллии — убогие с виду, но непобедимые, — она верит.

С Пелевиным сложней — и, может быть, именно надежда на то, что он выдаст наконец эту свою тайную опору, подогревает интерес к каждой его следующей книге, хотя заранее ясно, что — несмотря на любые периоды молчания — это всегда будет «еще одна книга» (и слава Богу! Покупая хлеб, не ждешь, чтобы внутри оказались устрицы. Нужен ведь именно хлеб). Гоголь спасался христианством (и не спасся), Зощенко — психоанализом (и тоже не помогло), а Пелевин старательно прячет свой идеал, проговариваясь о нем то в нескольких строчках «Generation» (где ивы плачут), то в «Госте на празднике Бон». Некоторые думают, что его опора и стимул — буддизм, другие (как Ирина Роднянская) — что христианство, а есть и такие, кто валит на наркотики. Но, скорее всего, главным мотором и спасением для него является радость от называния вещей своими именами и понимания того, как все устроено… хотя и эта радость, в общем, скоротечна: надо же еще чем-то жить. И если я догадываюсь, в чем черпает силы Петрушевская, — то предположить, откуда их берет и чем утешается Пелевин, мне крайне сложно. Может быть, срабатывает тщеславие — один из гоголевских моторов, кстати, — но думаю, что он слишком умен для этого. Сам о себе он сказал гениально: «Богомол-агностик».

Несомненно одно: именно два этих писателя определяли и спасали русскую литературу в очередном ее кризисе. Суть их творческого метода лучше всего определил тот же Пелевин — в «Вестях из Непала»: «Наиболее распространенным в Катманду культом является секта „Стремящихся Убедиться“. Цель их духовной практики — путем усиленных размышлений и подвижничества осознать человеческую жизнь такой, какова она на самом деле. Некоторым из подвижников это удается, такие называются „убедившимися“. Их легко узнать по постоянно издаваемому ими дикому крику. „Убедившегося“ адепта немедленно доставляют на специальном автомобиле в особый монастырь-изолятор, называющийся „Гнездо Убедившихся“. Там они и проводят остаток дней, прекращая кричать только на время приема пищи».

Как говаривал Ленин: «Не знаю, как насчет Непала, товарищи, а насчет России это совершенно верно».

№ 13(30), 3 июля 2008 года

Тонкий ход Ламанческий

Гордон строит мельницы

Самый распространенный вопрос: зачем. Совершенно очевидно, что Александр Гордон против симулякров выиграть не может. Какая тут, в самом деле, дискуссия? Гордон закрикивается и захлопывается без особенных усилий. Он терпит наглядное, показательное, не подлежащее обжалованию поражение. Даже мне, не питающему к нему особо пылких чувств, — так, ровное благожелательное уважение, — было горько на него смотреть. И во время эфира с этим, забыл, как бишь его, неважно, и на той программе, на которой был сам, — про Аркаим, древнюю праматерь ариев, ариеву конюшню, столицу белых воинов и волхвов. Тоже было мозгораздирающее зрелище.

Сидят с одной стороны тихие профессора, трясут какими-то хронологическими таблицами, а с другой прыгает астролог Глоба, в глазах злоба. Это же математический закон, объективная реальность: десять профессоров не перекричат одного астролога, особенно если на его стороне красный мистик Проханов. Двадцать белых агностиков не перекричат красного мистика. Посреди этого ходил печальный Гордон, одетый с той тщательной, дорогой потрепанностью, которая с самого начала изобличает глубокий замысел. Это уже на грани обтерханности. И тогда начинаешь спрашивать себя, зачем ему это нужно, — и глупее этого вопроса нет ничего. Он первым додумался возвести лузерство в куб, в принцип, в моду — и это единственный ответ на все, что нам предлагается сегодня.

Я хотел сначала написать «единственный наш ответ им», но задумался: кто мы и кто они? Назвать Гордона неудачником — даже на фоне этого, как его, — не сможет и самый злопышущий критикан. Этот, как его, был еще никто и звать никак, а Гордон уже был культовой фигурой, вел «Хмурое утро», советовал самоубийцам поскорей кончать с собой, а то кофе стынет. Так что говорить о разделении российской аудитории на удачливую гопоту и жалобную интеллигенцию как-то не совсем комильфо: думаю, доходы Гордона и того же Глобы как-нибудь сопоставимы. Вероятно, разделение проходит по другой демаркационной линии: одни, побеждая, испытывают смутную неловкость, сознание незаслуженности победы, сочувствие к побежденному. Другие дотаптывают побежденного до состояния праха. У них даже есть выражение: «порвать, как обезьяна газету». Обезьяне мало не уметь читать — ей надо этому радоваться. На дне души, в подвалах памяти у нее хранится убеждение в том, что газета — ценный предмет, мало не уметь ею пользоваться — надо ею подтираться. «А ну-ко, свинья, погложи-ка Правду!» Если свинья не будет чувствовать, что перед нею Правда, — ей будет невкусно.

Нам сейчас вовсю навязывают мифологию победы. Из всех колонок звучит трубное: «Хватит быть лузерами!» (Особенно смешно это звучит в исполнении персонажей, которые никто и звать никак). Мы побеждаем решительно везде. Книга об Аршавине называется «История великой победы», как будто Аршавин отдал такой пас Павлюченко, что тот пробил непосредственно в рейхстаг. Мы победили канадцев, шведов, голландцев, американцев, чья валюта падает, европейцев, чьи машины горят вследствие национальных проблем, а наши просто так; мы победили голод, нищету, депрессию, скоро победим инфляцию и Грузию (я думаю, что в Грузии-то инфляция и сидит). Мы пользуемся конъюнктурой самодовольно, упоенно, нагло. Нам прет. Это написано на нашем жизнерадостном лице. Мы высокомерно поучаем всех, кому не прет. Мы — опять эти «мы», но что поделаешь, стране навязывают общность, и кто не орет, не пьет пива и не прыгает топлесс в честь нашей великой победы, тот не любит Отчизны своей; так вот, мы ведем себя, как салабоны, дорвавшиеся до дедовства.

Поделиться с друзьями: