Статьи из журнала «Русская жизнь»
Шрифт:
Есть и другой тип — неукротимо энергичный, всегда и везде успевающий первым (тоже молодежь, конечно); выродившийся вариант трифоновского Олега Васильевича. Почему выродившийся? Потому что Олег Васильевич, карьерист, циник и кто хотите, был неглуп, и суета его была не самоцельна. Он что-то делал. Он кого-то действительно любил. Новый человек только суетится, скорость заменила ему и смысл, и цели, он ничего не умеет толком — именно потому, что делает все стремглав, с налета, с поворота, — но производит впечатление страшно занятого и компетентного.
Современная Москва, как мидия, вобрала в себя все худшее, что принесли ее новые обитатели, и прежде всего — страстный азарт приспособленчества, быстрого и некритичного усвоения чужих правил. Ведь чтобы адаптироваться — надо уметь быстро, без внутреннего сопротивления перенимать и усваивать чужие нравы и манеры; и Москва в самом деле стала очень внушаемым городом. Чтобы стать таким, как тебя хотят видеть, надо верить тому, что тебе говорят. Москва завлекла миллионы людей, желающих сделать карьеру, и стала городом борьбы за существование, а ведь в этой борьбе важно не только «бодаться, толкаться, кусаться», как поется в гимне нашей футбольной сборной работы Б.Грызлова. Важно еще и быстро обучаться, подлаживаться, перерождаться,
И разумеется — пробки. Пробка — вот полноправный герой и символ Москвы: движение в неподвижности, напряжение в бездеятельности! Все страшно торопятся и при этом стоят; однажды мы с другом-режиссером придумывали сценарий о жизни в пробке. Сначала еле ехали, потом встали, началась своя жизнь, браки, разводы, обеды, политические партии, все везде опоздали и поняли, что с самого начала никуда и не надо было… Так что, когда все наконец поехали, большинство пожалело об этом и постаралось как можно скорей остановиться: было гораздо комфортней! Существовала объективная причина никуда не ехать, и никто не был виноват! Москва — город склеротических пробок, бляшек, тромбов; и эта неподвижность при всех пресловутых бешеных скоростях — лучшая иллюстрация нашей кольцевой природы: вертимся-то на месте. Впрочем, это было понятно еще в семидесятые: повесть Георгия Семенова «Сладок твой мед» (1973) заканчивается именно образом стремительного и бесплодного движения по кольцевой. Тогда МКАД еще считался быстрым; впрочем, он и сейчас еще ничего… Только в Москве можно ощутить этот уникальный дуализм — торчать в идеальной машине, один вон свою даже позолотил, слушать самое понтовое радио, иметь рядом самую пышную блондинку… и ни-ку-да не ехать! Если бы пробок не было, их стоило выдумать для символа.
Конечно, Москва вполне поддерживает репутацию города, который «слезам не верит» и «бьет с носка», — особенно при мэре Лужкове с его несколько бобриными ухватками (такое выражение у бобра, когда он грызет, и ему вкусно). Жестокий мегаполис, где все конкурируют со всеми за все. Как раз этот имидж столица России охотно поддерживает, ей нравится позиционировать себя жесткой и строгой, зато тем полнее восторг, когда ты наконец ее задобришь, но это уже не та строгая и справедливая Москва, чьего благорасположения добиваются лучшие люди страны. Сейчас это уже самоцельная, ничем не мотивированная жесткость ради жесткости. Феномен не столько эстетический, сколько социальный. Для сегодняшнего москвича хороший тон — не простить, не уступить, не пропустить снисходительно мимо ушей, — а отомстить, желательно немедленно. Вероятно, так выглядит следствие долгих унижений, потому что именно эту школу проходит здесь любой. Как видим, в сегодняшнем москвиче трудно обнаружить симпатичные черты — потому что актуализировать ему сплошь и рядом приходится наихудшие; абсорбция абсорбции рознь — Москва вобрала больше, чем могла переварить, и пища начала поедать ее изнутри. Сегодняшняя Москва — как и вся страна, впрочем, — выглядит силиконовым или не знаю уж каким упитанным надувным гигантом, но внутри у него, прямо скажем, не принципы. Внутри у него пустота, и если впустить в нее мир — надувной супермен тут же сдуется; вот и Москва, сдается мне, при первой же серьезной встряске обнаружит свою надутость. И не сказать, чтобы многие ей посочувствуют.
Что со всем этим делать? Я мечтаю иногда о «внутренней Москве», наподобие внутренней Монголии, но не очень себе представляю, где ее расположить. Идеальное место — Ленинские горы, которые я все никак не привыкну называть Воробьевыми; хорош Ботанический сад, да и ВВЦ, и сад «Эрмитаж», и сад Баумана, и множество мест, где мы любили и были счастливы. Штука в том, что под внутренней Москвой понимается обычно Садовое кольцо и все, что в него помещается, — а это уж, как хотите, совсем не Москва, потому что там селятся самые адаптивные. Как бы собрать город из того, что ты о нем помнишь, из мест, где так пахло мартом, счастьем, свободой? Почему-то врезался миг абсолютного счастья: восьмой класс, мы с двумя друзьями выходим из книжного магазина, мартовский оранжевый закат, почему-то едим апельсины, почему-то такое же апельсиновое солнце и уже почти весенний запах таянья… Или Белорусский вокзал, медленный мягкий снег, серый день, я уезжаю под Москву на студенческие каникулы… Или — сразу после армии — с теми же друзьями непонятная ночная прогулка в университетский лесопарк за кислыми зелеными яблоками, и главный за всю жизнь образ счастья — листва, зеленеющая в свете фонаря… Тогда еще чувствовался дух этого города — глядящего на тебя как бы искоса, с тайным одобрением: ничего, чуди, так ли я чудил в свое время! Дух бодрой соревновательности, щедрого жизнеприятия, доброжелательной хитрости… Но всего этого теперь нет: на месте Москвы — огромное зияние, воронка, в которой не различишь ни одного живого лица. Только призрак москвича, который кроится из всего, что вы сами в себе ненавидите.
Все-таки столичный статус, как хотите, — палка о двух концах: хорошо быть главным, но плохо — единственным.
№ 17(34), 10 сентября 2008 года
Дрожь коня
«Всадник не отвечает за дрожь коня», — говорил перед казнью Цинциннат, не в силах справиться с ознобом. Кентаврическая наша сущность (у Лема это называется «двутел») нигде не была выражена нагляднее. Почти у всякого людского чувства находится конский, плотский, плоский двойник: у любви — похоть, у любопытства — жадность. По мне, интерес представляет только то, у чего не может быть этой конской пары: эмоции самого высокого порядка — сентиментальность, умиление, радость самопожертвования и вообще любого непрагматического поступка; творческие удовольствия; наконец, презрение к жизни. Но страх — чистая физиология, апофеоз нерассуждающей животности, и победить его доводами рассудка крайне трудно. Тело не хочет умирать, хотя оно-то как раз и не умирает, а превращается. Закон сохранения материи гарантирует бессмертие на самом противном уровне — бурный ад распада. Тело на него не соглашается. С самым простым, ночным, детским страхом смерти сделать ничего нельзя. Он непобедим. Это следует признать — и все. Варианты борьбы с этим отроческим, хотя чрезвычайно живучим недугом здесь не рассматриваются, как не рассматривают
серьезные люди способ вытащить себя за волосы из болота.Что касается возможных доводов рассудка и победы над страхом смерти в его более высоком изводе, не сводящемся к ночным пробуждениям от страха перед пустотой, — то здесь человечество может похвастаться замечательным набором методик. Штука в том, что открывать их можно только самостоятельно, чужой опыт в борьбе с личной участью не помощник, но пусть этот скромный перечень личных догадок послужит вам по крайней мере гарантией, что противоядия существуют.
Почему я говорю о противоядиях? Потому что страх смерти — вреднейшая и опаснейшая из человеческих эмоций. Это главное препятствие на пути у благородства, достоинства и героизма. Правда, мир так хитро уравновешен, и это еще одно свидетельство его умышленности и сконструированности, что этот же страх смерти является сильнейшим творческим стимулом. Без него никто ничего не напишет, а многие и детей не заведут. Ликвидировать его не стоит. Надо научиться его забалтывать, отвлекать, снимать доводами рассудка. Рискну сказать, что смысл жизни в том и заключается, чтобы научиться жить и действовать вопреки страху смерти; заклясть его, одержав тем самым главную победу. Для чего? Видимо, для тех битв, к которым мы будем призваны потом; и сама возможность победы над главным врагом в первом круге внушает надежду на то, что будет второй.
Помню, как потрясли меня стихи Олега Хлебникова о постепенном умирании, усыхании души, которая возвращается к творцу ожесточившейся и отвердевшей: «Зачем ему душа глухонемая?» Но не думаю, что глухонемая, думаю, что кое-чему научившаяся. Разумеется, это не та анимула влагула бландула, влажная душенька, только что дивившаяся тут всему, но душа-солдат, душа, одолевшая главный искус. С ней можно делать великие дела.
Первый из рациональных способов расправиться со страхом смерти заключается в осознании того печального факта, что есть вещи хуже смерти. Полный паралич с сохранением сознания, тюрьма или каторга, мучительная болезнь, не добивающая и не отпускающая; для особо чувствительных натур — отверженность, позор, муки совести, вечно прокручивающей ролик о твоем падении. В этом смысле Россия милосердна — смерть тут часто выглядит избавлением, побегом: после смерти государство не может сделать с вами ничего. Это, разумеется, способ от противного, но он работает, особенно если вместо страха смерти вы сумеете воспитать в себе страх перед будущим (не говорю — страх перед жизнью, это слишком общо и невнятно). Как известно, фобия излечивается только другой фобией, клин выбивается клином; постоянная фиксация на невыносимых состояниях и мыслях способна привести отдельных граждан к затяжной депрессии — но по крайней мере смерти они перестанут страшиться. Проверено и описано.
Мне иногда кажется даже, что последовательное жизнеотрицание некоторых особо темпераментных натур — таких, скажем, как Герцен или его лучшая ученица Лидия Корнеевна Чуковская — основано на тщательно скрываемой, патологической неспособности смириться с самой идеей смерти; и отсюда «если не можешь вечной, не надо мне никакой». Ведь Герцен и Чуковская — прежде всего могучий темперамент, а как такому темпераменту мириться с обреченностью? Нет, никогда, и рождаются потрясающие пассажи вроде восклицания Чуковской в дневниках: почему вообще нужно какое-то жизнеутверждение?! Жизнь сама себя утверждает ежеминутно, грубая, наглая, всепобеждающая; должен найтись хоть кто-нибудь, кто станет отрицать ватные бока этого ямщика, многослойные юбки этой бабы-на-чайник… Думаю, это следствие оскорбленного жизнелюбия, его изнанка. И потому жизнь этих отрицателей так чужда слабости, так свободна от страха — ненависть изгоняет любой страх, это азбука. Исцелились от ужаса перед небытием сравнительно небольшой ценой — возненавидели жизнь.
Для некоторых такой рывок сложен, метафизические их способности недостаточны, и тогда возникает паллиатив: презрение к смерти, нежелание ее замечать, глубочайшая — сугубо гуманистическая по своей природе, нерелигиозная, часто даже атеистическая — неприязнь к упоминаниям этой темы. Это как раз случай Набокова, цитированного в начале: изобретенный им философ Пьер Делаланд на вопрос, почему он не снимает шляпу на похоронах, отвечает: пусть смерть обнажит голову первой. В самом деле, мы презираем убийц, караем тех, кто отравляет человеческое существование, почему же сама смерть, главный вор и убийца, достойна нашего почтения? Как можно ее бояться? Презирать, и только; сам Набоков говаривал в интервью, что умирает ежевечерне и воскресает ежеутренне. Подумаешь, биология! Стоит ли высокому духу отвлекаться на такую ерунду? Этот героический антропоцентризм спасал многих, как ни парадоксально это совмещение. Был он присущ и Горькому; и если вдуматься, ничего такого уж несовместимого тут нет — воззрения Набокова и Горького, двух сугубых материалистов, только выглядят полярными. О многом — о культуре как главном двигателе истории, о человеке как мере всех вещей — они в иные моменты вполне могли бы договориться, если не брать, например, Горького образца 1933 и Набокова образца 1973 года.
Вы спросите, отчего я не начал сразу с религиозных доктрин? Но их универсальность — кажущаяся, и потом, это ведь тоже не мантры, повторением которых можно исцелить личный ужас. К ним надо прийти, и пути эти различны; аргументы в пользу бессмертия всегда почерпываются из самонаблюдения. Всякий, кто наблюдает за феноменом человека, рано или поздно понимает, что эмпирически он непостижим, что никакая эволюция, борьба за существование, классовые и прочие материальные факторы его не детерминируют, что человек избыточен по отношению ко всему: к прагматике, выживанию, даже к творчеству, которым он никогда не удовлетворяется. Человеку дано слишком много, пользуется он едва четвертью своего безразмерного арсенала, и самая эта избыточность способна навести на мысль если не о ее трансцендентном источнике, то по крайней мере о ее непонятной покамест задаче. Человек продолжает мыслить и помнить себя даже в самом глубоком сне; он и в беспамятстве что-то видит и иногда об этом помнит; наконец, если бы возможность бессмертия не была для него ясна и несомненна, он ни на минуту не смог бы отвлечься от смерти, как постоянно сосредоточен на ней приговоренный; а мы отвлекаемся — и, значит, не приговорены. Я пишу этот текст на харьковском фестивале фантастов «Звездный мост», а по комнате рядом со мной расхаживает, бормоча под нос, самый титулованный фантаст России, поэт и бард, кумир фанов Евгений Лукин. Он сочиняет вслух свою новую прозу — «Повесть ручной работы», это у него такой способ писать фантастику. Первая фраза его повести уже набрана на компьютере: «Здравствуй, малыш, добро пожаловать в нашу камеру смертников».