Статьи из журнала «Русская жизнь»
Шрифт:
— Ты действительно так думаешь? — спрашиваю я Лукина.
— Я думаю, — медленно и тяжело выговаривает Лукин, — что основная единица мира… все-таки… не личность, а социум. Поэтому… бессмертие, по всей вероятности, есть… но коллективное, в котором ты сотрешься… И ужас этого растворения страшнее любой пустоты.
— Не обязательно, — говорю я без особенной уверенности. — Битов однажды сказал, что личность — мозоль от трения моего я о внешний мир. Эта мозоль исчезнет, а мое я останется.
— Тогда твое я — не ты, — справедливо замечает Лукин.
И я понимаю, как всегда бывает в разговоре с этим веселым, но тяжелым человеком, что насчет социума он, кажется, прав, и что сам я давно об этом догадался, не формулируя. И дело тут не в убеждениях, а в возрасте: страх лишиться своего я присущ тем, кто с ним много носится. Это дело молодых. Страх смерти — в огромной степени результат тщеславия. Как это — я! — и вдруг исчезну? Да запросто. И в этом плане опять спасибо России: таких титанов она породила, такие страсти видывала, а возвращается в естественное
Для жизнелюбов существует другой вариант, наиболее внятно сформулированный Пьецухом: лучший способ примириться со смертью — устать от жизни. Прожить ее столь же полно и насыщенно, как лист на ветке. Замечательный способ, и действует надежнее любых абстракций вроде веры в общее дело или в счастливую судьбу детей. Эти варианты не предлагаю, потому что они опробованы и не работают. Я многажды наблюдал еще в семидесятые-восьмидесятые, как твердокаменные старые партийцы в глубокой старости шли либо в православный храм, либо в синагогу. Ставка на детей, по сути, эгоистична: у них своя жизнь, и они не обязаны оправдывать вашу. Да чаще всего и не оправдывают, ибо у них другие представления о смысле. Вы вправе — и чаще всего способны — сделать их счастливыми, но избавить вас от личной ответственности за вашу собственную жизнь они не могут. И больше того — не хотят. На других в экзистенциальных ситуациях ставить вообще нельзя.
Некоторые, правда, сбегают в эротику. У обэриута Александра Введенского в дневниковых записях, опубликованных Мейлахом, читаем: «Кажется, что с женщиной не умрешь, что в ней есть вечная жизнь». Но это опять-таки утешение для очень молодого человека — уже лет в тридцать ощущаешь себя в такие минуты не бессмертным, а, наоборот, особенно смертным. Становится ясно, что такое бессмертие как раз похоже на смерть, — почему и обманывает поначалу. Иногда мне кажется, что лучшую, самую точную эротику написал Кафка в «Замке» — помните, когда землемер задыхается в другом человеке, проваливается в него? Потому и становится легче ненадолго, что — подобное подобным.
Нет, все это не вариант. Пьецуховский вариант — устать — срабатывает хотя бы паллиативно. Утомить, загнать себя до такой степени, чтобы уже не просыпаться по ночам от набоковского «тупого укола»; так, чтобы не просыпаться вообще, чтобы грань между бытием и небытием почти стерлась.
Не об этом ли — и самый мой любимый поэт: «Где живу — там пишу, утешаясь, что где // нету жизни — там, может быть, нету и смерти?»
Одним из самых сильных аргументов в пользу моего второго брака… да что там, каких аргументов, я сразу, с первой встречи в апреле девяносто шестого года, ничего другого не хотел, только быть вот с этой сибирской девушкой, которая была так похожа на меня, но гораздо лучше. Лучше главным образом за счет тайного, абсолютного спокойствия, органичной, ненасильственной, недемонстративной, только для себя, православной веры. Она ее добыла дорогой ценой, после тяжелого кризиса, пережитого в студенчестве, впоследствии написала об этом книгу, которую я не стану пересказывать, и этот опыт ощущался во всем, хотя она никогда не говорила о нем напрямую. Мы довольно быстро поженились, и поскольку в те времена я был еще молод и недостаточно проникся тщетой всего сущего — я часто просыпался от страха смерти, будил жену и заставлял излагать мне православные аргументы в пользу бессмертия души.
Поначалу она добросовестно меня катехизировала, пересказывая неотразимые, с ее точки зрения, доводы и подсовывая то труды о. Иоанна Кронштадтского, то беседы Игнатия Брянчанинова. Все это только пуще меня раззадоривало — я шепотом кричал, дабы не разбудить дочь, что у нее на все вопросы готов набор клише и что ей никогда не понять трагизма моего агностического мировоззрения.
В конце концов, Лукьянова плюнула на это безнадежное дело и сначала бурчала сквозь сон что-то невразумительное, а потом и вовсе перестала поддерживать эти ночные диспуты. И постепенно, государи мои, случилось удивительное. Просыпаясь рядом с безмятежно сопящей Лукьяновой и отчаявшись добиться от нее сострадания к моей тонкой душевной организации, я начал сам обдумывать возможные аргументы — постепенно, в общем, убедил себя, что и она, и Иоанн Кронштадтский, и Игнатий Брянчанинов говорили дело. Надо было только дойти до этого путем нехитрых сопоставлений и вглядываний в то, что представлялось мне темнотой.
То ли возраст сработал, то ли тщеславия убавилось, то ли действительно here comes everybody.
Можно,
конечно, назвать это обкаткой, нивелировкой, усталостью от жизни, притуплением чувств, — словом, объяснить деградацией.Но мне как-то милее вышеуказанная теория — что это мы прошли еще один круг и приблизились к главной цели нашей жизни: к тому состоянию, когда понятно, что почти все вещи важнее жизни. Может быть, только это состояние в нас и воспитывается, и это залог того, что мы еще пригодимся.
Бунюэль смерти не боялся, даром что был агностиком и даже притворялся атеистом (но «Млечного пути» атеист бы не снял). Он писал, что мечтает раз в десять лет вставать из могилы, брести к киоску, покупать газеты, просматривать их и спокойно ложиться обратно в гроб в твердой уверенности, что ничего не потерял.
Так что если все вышеприведенные способы не сработали — читайте газеты, господа.
Или работайте в них, как я.
№ 18(35), 24 сентября 2008 года
Чувство врага
Гражданской войны в России не было и вряд ли будет. То, что у нас происходило с 1917 по 1922 год, называется иначе.
Недавно у меня была на эту тему долгая дискуссия с одним профессиональным историком. Собственно, этот текст и есть попытка расширенного ответа, договора о терминах — потому что единой даты начала гражданской войны в российской историографии нет, кто-то отсчитывает ее от 1916 года, когда впервые начали убивать офицеров и пропагандистов на фронтах, а кто-то — от второй половины 1918-го, когда организационно оформилось Добровольческое движение и одновременно возникла боеспособная Красная армия. При сочинении «Орфографии», действие которой происходит как раз в восемнадцатом и частично в девятнадцатом, мне пришлось читать о гражданской войне много всякого — и художественного, и документального, и фантастического, и достоверного. Надо бы, наконец, договориться, что это такое. Потому что происходившее в России после революции никак не может претендовать на это гордое название. У нас была смута, потому что гражданская война — это идейная схватка одной половины общества с другой. А в нашем печальном случае это была драка всех со всеми — совершенно другая история.
Определений гражданской войны много: война между политическими силами одного государства, охватывающая значительную часть населения. Организованная вооруженная борьба за государственную власть между классами и социальными группами внутри страны. Высшая и наиболее действенная форма классовой борьбы. Применительно к послереволюционным событиям в России существует специальное определение — вооруженная борьба между социальными группами во главе с большевиками, пришедшими к власти в октябре 1917-го, и их противниками (энциклопедический словарь «История Отечества с древнейших времен до наших дней»). Последнее предельно расплывчато: что это за таинственные «социальные группы во главе с большевиками»? Большевики были не социальной группой, а сравнительно малочисленной радикальной партией, чрезвычайно пестрой в социальном, национальном и профессиональном отношении. Их «противники» — еще более размытая категория. Все это напоминает стихотворение Валерия Попова о нахимовце: «Он стоял, он молчал у реки, а на клеши его с двух боков синеватые лезли жуки и враги синеватых жуков».
Полноценная история гражданской войны не написана, потому что дело это чрезвычайно путаное; конспективный учебник Веллера и Буровского систематизирует факты, излагает биографии, но концепции опять-таки не дает. Проблема в том, что пресловутые социальные группы, боровшиеся против большевизма, не были едины и постоянно воевали друг с другом; объединяла их только ненависть к Ленину и его присным. Сами большевики постоянно меняли союзников. Идеологические установки большевиков, эсеров, белых, махновцев и каких-нибудь «зеленых» были расплывчаты, представления о будущем — противоречивы, а уж что крестьянская масса знала о Ленине — довольно точно описал Маяковский: «что есть, говорят, какие-то большаки»… Братья Васильевы в «Чапаеве», конечно, нафантазировали диалог про «большевиков али коммунистов», однако сам Фурманов, описывая романтико-анархистские взгляды Чапая и его команды, не питал никаких иллюзий насчет коммунистической идейности этой славной гвардии. Рубились они значительно лучше, чем теоретизировали, а крестьянская утопия большинству из них рисовалась по-платоновски: солнце не заходит, земля родит сама. Вера в то, что после отмены эксплуатации изменится не только социальный строй, но даже погода, отражена почти во всех свидетельствах о тогдашних умонастроениях — и крестьянских, и пролетарских, и даже интеллигентских. Врут, что Россия — страна антиутопий: она одна из самых утопических, мечтательных стран мира, после каждой революции все убеждены, что уж теперь-то все устроится и заколосится без всяких наших усилий; вспомните, сколько было надежд после 1991 года, какая святая наивность, какая вера в то, что теперь-то мир нас примет в распростертые объятия и будет кормить вечно… После революции всегда становится хуже, но этого закона в России еще не усвоили; гражданская война — или то, что мы ею называем, — как раз и есть реакция народа на это горькое разочарование. Как это — весь мир разрушен до основанья, а солнце по-прежнему заходит! Ах ты… И пошло взаимное истребление без принципов и правил — на кого Бог пошлет, в полном соответствии с точным анекдотом. Конец семидесятых, очередь за маслом. Масло кончилось. Один мужик бьет другого в рожу. «За что, Вася?» — «А что делать, Петя?!»